— Значит, тунгуска! — решил Третьяк. — Дикие с нечистой силой знаются без стыда.
Но подумав, он похмыкал носом и согласился, что всем от того была бы польза. Вот только ватажные не позволят держать в зимовье собак и некрещеную бабу. Все они знали много сказов о промысловых походах, о ватагах, передравшихся из-за женщин.
Пантелей пожал плечами и сказал то, о чем много думал последние дни:
— Так то из-за русских баб. А тунгуску пусть окрестят! Это мой грех. С нее-то какой спрос? А кто позавидует — пусть и себе дикарку сыщет.
Третьяк молчал, не зная, что возразить от имени ватажных. Пантелей же признался:
— Тоска прибила сердце, кровь, ум, разум, волю и хотение… Коли можешь отговорить — отговори своим словом, заговором и приговором, молитвами Божьими. Сам рубаху сожгу на Благовещение и забуду
[80]
. Только рухлядь все равно надо увозить. И без тунгусов нам никак не обойтись.
Боевые товарищи сидели молча, каждый думал о своем и об общем деле.
— Тебе хорошо, — покорно вздохнул Пантелей. — Тебя бесы не мучают блудными помыслами. А я — сколь ни крестись, ни бей поклоны — все одно…
— Почему не мучают? — передернул юношескими плечами Третьяк. — Еще как мучают. Только ты им потакаешь, а я держу за горло, как саблю в бою. Дай волю — пуще твоего будут смущать.
Утром Третьяк пообещал товарищу поговорить со всеми ватажными, дать знать ближайшим чуницам, и если будет передовщику дозволение взять тунгуску — пусть берет и договаривается о зимнем обозе на Турухан.
На Николу принесли в зимовье соболей заводчики от туруханской и холмогорской чуниц. К тому времени сундук с казной, на котором восседал передовщик в красном углу, так распирало мехами, что зимовейщики вынуждены были поставить посреди двора крепкий лабаз для рухляди. Запирался он аманатской цепью с замком, а ключ хранил у себя передовщик.
Туруханцы, не показывая недовольства, с одного только намека дозволили ему взять в зимовье тунгуску с тем, чтобы порадеть за общее дело. Устюжане с холмогорцами обругали Пенду и смердячим кобелем, и безбожным распутником, но, общей бедой томимые, вынуждены были дать согласие на блуд в зимовье. При этом они надавали таких наставлений, исполняя которые в точности передовщику с девкой пришлось бы спать врозь.
На память преподобного Феодора Студита, когда звезды гасли, а день так и не наставал, в сумерках северной ночи Пантелей Пенда с Угрюмкой и толмачом Истомкой отправились к меноэну
[81]
по застывшей и заметенной снегом реке. Стужа, от которой трещали деревья, слегка отпустила, ветра не было. Недвижный, морозный туман лежал на безмолвной реке. Хруст снега под лыжами слышался и отдавался далеко за спиной, будто крались по следу нечисть с нежитью.
Передовщик с Истомкой попеременно волочили двухсаженную нарту, груженную одеялами, подарками и хлебным припасом. Угрюмка то и дело оглядывался, ожидая увидеть за спиной если не громадное чудище, чьи кости находили до снегов, то корчащего рожи мохнатого черта. Но в тумане не видно было ни птиц, ни зверя, лишь бесшумно поникнув кронами, стыли белые, покрытые куржаком деревья.
Сначала в холодном, сумеречном воздухе путникам почудился запах дыма, потом послышалось приглушенное тявканье собак — и открылся вид на меноэн с тремя островерхими чумами, называемыми у тунгусов «дю». Два из них курились дымками, маня теплом и уютом.
Подпираясь палкой, из чума выполз сутуловатый старик в долгополой шубе. Он обернулся лицом к гостям, без страха и без суеты стал поджидать их. Из-под снега выскочило до полудюжины собак. Они без лая бросились к путникам, окружили их, стали нюхать одежду и нарту. Самый рослый кобель задрал лапу, чтобы поставить на нее метку. Истомка по-свойски огрел его лыпой. Кобель отскочил без визга и молча, по-волчьи, показал клыки.
Из другого чума вылезли два длинноволосых мужика с непокрытыми головами, встали рядом со стариком и, переминаясь с ноги на ногу, без неприязни разглядывали гостей, окруженных собаками.
Истомка вышел вперед, громко и важно поприветствовал жителей, сам становясь похожим на тунгуса:
— Буэмэм!
[82]
Тунгусы внимательно посмотрели на его длинную, ухоженную бороду, на короткие, отраставшие волосы, видневшиеся из-под шапки. На их смуглых лицах насмешливо заблестели глаза, чуть покривились безбородые рты. Узнав бывшего чибару, молодые кивнули не ему, а промышленным: Пантелею с Угрюмкой. Старик же просто смотрел на пришедших, не выказывая ни неприязни, ни радости.
Тоболяк стал говорить с пущей важностью, бросая на тунгусов косые, надменные взгляды. Видимо, как это принято у них, спрашивал о здоровье родственников, об улове рыбы и о промыслах, потому что говорил долго и с упоением. Старик сухо и коротко отвечал на пространные речи.
Гостям указали на вход в чум, крытый шкурами. Он был самым просторным на стойбище. Едва Пантелей влез в него — встретился глазами со смешливым взглядом знакомой тунгуски, но вместо приветствия она спряталась за полог.
Возле пылавшего очага на кожах были выставлены берестяные блюда с брусникой и печеной рыбой, посередине стояла вареная целиком лосиная голова с обломленными рогами. Здесь явно ждали гостей и подготовились к их приходу. Пантелей фыркнул в обледеневшую бороду, подумав, не накамлала ли девка его сухоту и нынешнее сватовство? Но эта догадка не слишком-то обеспокоила передовщика. Перед выходом он пытал Истомку об обычаях сватовства у тунгусов, о чарах и о найме оленей. Толмач, долго живший среди диких, уверял, что у тунгусов не принято чаровать да узорочить
[83]
женихов и невест: их берут подарками или войной.
Следом за передовщиком под полог влезли Угрюмка с Истомкой. За ними втиснулись два молодых тунгусских мужика. Последним, покряхтев, вполз старик. Молодые тунгусы скинули парки, под которыми до пояса никакой одежды не было, смахнули с себя ладонями налипший колючий и жесткий ворс. Полуголые, с длинными волосами, распущенными по плечам, они расселись у огня. Тот, что постарше, приветливо заговорил с Истомкой, бросая приязненные взгляды на гостей. Другой, младший, тоскливо помалкивал, отодвинувшись в сторону. На его гладком лице, как болезнь, лежала безысходная печаль. Тонкий рот подковой был сжат к подбородку, брови скатывались со лба к щекам, будто тунгус претерпевал привычную боль.
В чуме сразу стало тесно. Женщин возле Минчаковского очага не было, угощать гостей было некому, а молодая тунгуска не показывалась. Неприветливый младший сын старика нерусским грубо кованым ножом стал строгать мороженую щуку. Сам же старик, с посеченным морщинами лицом, с длинными седыми волосками на подбородке, был задумчив и печален.