После бань и отдыха ватажные люди разложили оставшуюся пушнину на два десятка ужин. Устюжане с холмогорцами долго спорили, какая из них хуже, какая лучше и дороже. И только устав перекладывать меха из кучи в кучу, согласились, что доли почти равные.
Помолившись, промышленные заставили Табаньку стать спиной к разложенным мехам. Бажен Попов перекрестился, положил руку на одну из куч рухляди и спросил: «Чья?» И ответил Табанька: «Моя!» Из его доли купцы, по уговору и крестоцелованию, взяли половину, оставшуюся пушнину забрал он сам. Указав на другую ужину, Бажен спросил: «Чья?» Бывший передовщик назвал Нехорошку Москвитина.
Рухлядь поделили. И когда Угрюмка получил на руки свою треть ужины, оказалась она еще меньше, чем он предполагал, — пятнадцать соболей да всякая мелочь. По мангазейским понятиям, это был убыточный промысел.
Купцы тут же предложили покрученникам по тридцать пять копеек за соболька без перекупной десятинной пошлины. Цена была ни низкой, ни высокой. Но при торге на гостином дворе надо было оплатить десятину тому, кто продавал, да десятину покупавшему. Пенда с Третьяком не торгуясь отдали своих соболей, лис, белок и горностаев. Подумав, продал все и Угрюмка.
Табанька сказал, что продаст дороже, сложил свой полупай в мешок и не выпускал его из рук, пока сидел за столом. Едва стала гаснуть заря темная, поздняя да тут же заалела заря утренняя, он побежал со своим мешком в посад, по слухам и намекам — к жене.
Угрюмка поднялся рано, как только зашумели торговцы на гостином дворе — убежал туда и вернулся писаным красавцем: в зипуне, московской шапке кашником, в поскрипывавших сапогах, которых от роду не имел. Всю-то жизнь проходил сирота в чунях да бахилах, в иные времена носил чирки, чужие и драные.
После бань, угощений, похорон и поминок ватажные, помня свои зимние зароки, пошли толпой в посадскую церковь. Стояли они там особо от других, каждый день прибывавших в Мангазею. Исповедавшиеся на вечере со скромными лицами ждали причастия, смиренно молились, теснясь у правого придела.
К неудовольствию причта, церковь пополнялась запоздавшими даже после литургии верных, когда отперли двери храма. Первые ряды теснились людьми, напиравшими от притвора, добропорядочных прихожан подталкивали к алтарю.
Запах свечей и ладана перебивался сивушным духом. Отец Евстафий бросал дерзкие взгляды на недостойных. Его длинная и редкая бороденка на остром подбородке то и дело задиралась от негодования. Не прерывая молитв, он толкал наседавших то плечом, то локтем, а свободной рукой грозил явно веселым.
Пантелей Пенда был все в том же старом замызганном жупане, но в красных сапогах. Сдавленный со всех сторон, он с отрешенным видом крестился и кланялся, насколько это было возможно в тесноте, то и дело поправлял длинные волосы, при поклонах закрывавшие лицо. Казак старался думать о грехах тяжких и о Милостивом Господе, который три десятка лет терпеливо возился с ним, обуянным пороками и страстями. Но мысли его то и дело убегали далеко, а глаза сами собой косили на другую половину храма.
В первых рядах от алтаря стояли зажиточно одетые посадские, за ними промышленные: одни в кафтанах, обшитых собольими пупками, другие в кожаных рубахах на голом теле. Слева от них молились заносчивые и кичливые посадские бабы. При них едва виделись перевязанные лентами головки малолеток.
«Посадские в девках не засиживаются!» — с тоской думал Пантелей. Он невольно повел головой в сторону и чуть не ахнул: возле большой иконы Пречистой спиной к нему и эдак чуть боком стояла девка лет двадцати, а то и старше, явно перезревая в своем девичестве. Гладко стянутые волосы были покрыты повязкой
[53]
, набранной из поблескивающих дешевых корольков. На плече, покрытом простенькой душегреей, лежала толстая русая коса. Рукава льняной рубахи свисали до колен, из разреза при каждом крестном знамении почти до локтя обнажалась белая бабья рука.
Пенду не привлекали сибирские невесты — тощие, нескладные подростки, которым не давали задерживаться в отцовских домах. И вот — настоящая дева… И где? Кабы не храм, он бы принял это томительное видение за прелестное наваждение, перекрестившись, ожесточил бы сердце: плюнул через левое плечо в харю нечистому, прельщающему истомившегося молодца. Но здесь, крестясь и кланяясь с заколотившимся сердцем, он сколько мог вглядывался в суровые лики и ругал себя мысленно.
«Неужто во святом храме призорился?» — думал не то с тоской, не то с радостью. Опять оглянулся и снова увидел округлое плечо, ухо и овал щеки. Когда она чуть оборачивалась, обращаясь взглядом к алтарю, видел румянец, уголок глаза, тонкий изгиб краешка губ. И колотилось, трепетало сердце. Казалось, если девка совсем обернется — он увидит лицо своей пропавшей жены. Почему здесь и почему в девках? Об этом думать не хотелось. Прельщал нечистый, вызнав тайные скорби молодца.
Почувствовав на себе пристальный взгляд, девка чуть обернулась. Пантелей увидел кончик носа — другого, незнакомого. Но это его не остудило, и он стал настойчиво протискиваться вперед, время от времени оборачиваясь в ее сторону. Возле Николы зимнего, в митре, увидел, что девка не одна такая в храме: неподалеку от нее стояли еще четыре перестарки с волосами, заплетенными в одну девичью косу. По сравнению с посадскими бабами они были скромно одеты, с виду робки и набожны.
Та, которую высмотрел казак, беспокойно завертела головой, скользнув по толпе рассеянным взглядом. Глаза ее ни на миг не задержались на казаке с пышной бородой помелом, с рассыпавшимися по плечам длинными волосами вдовца и печальника. Пантелей невольно поправил саблю, взглянул на вышарканное плечо сношенного жупана, откинул волосы за плечи и подумал с грустью: «Накрой скуфьей — приняла бы за монаха… На таких девки не глазеют!»
Угрюмка и Третьяк за его спиной тоже стали озираться, не понимая, отчего вертит головой товарищ. А у того и вовсе разум помутился. Подходя к аналою, к целованию Честного Креста, и здесь ловил ее случайный взгляд, будто ласку, по которой так истосковалась душа. Выходя из церкви, видел только белую шею, затылок, стянутый косой, прямую, крепкую спину и полнеющие плечи под душегреей. Русая коса свисала чуть не до колен. А под простеньким сарафаном среди складок очерчивались крепкие, широкие бедра. И казалось казаку, обними такую, созревшую, — лопнет в руках или ускользнет, как видение.
Нахлобучив колпак и придерживая саблю, он торопливо обогнал других девок, державшихся возле московского купца с редкой седой бородкой клином, встал на их пути, жадно разглядывая лица. И девки, и купец окинули его плутоватыми, ободряющими глазами. Все были дурнушки, одна даже хромала, и только та, которую высмотрел Пантелей, опять потрясла.
Он увидел ее глаза — голубые, как небо, добрые, ласковые, лучащиеся изнутри дивным светом. Лица ее не разглядел, как в омут, окунувшись во взгляд, и высмотрел в нем тоску, которой томился сам. Ему показалось вдруг, что она тоже поняла его печаль и пожалела, отчего под сердцем казака стала таять давняя ледышка.
Едва он оторвал глаза от девки, московский купец в упор посмотрел на него оценивающим взглядом.