Срубленное из сырого леса, зимовье всю зиму щелкало и трещало венцами. Зимними ночами кому-то чудился по углам обеспокоенный домовой, кому-то — пришлая из лесу кикимора.
— Поздно уж избу чистить! — посмеивались гороховские промышленные. — Нам скоро уходить… Пущай уж живут кто прижился.
Не отвечая на шутки, Лука вымел сор, прикрыл дверь. Кто-то, глядя на него, вздохнул, вспомнив отчий дом. Но сияло солнце, искрился снег, желтели по склонам проталины, дурманили запахами весны и предчувствием чуда.
Холодными ночами промерзший до дна ручей «кипел», покрываясь водой. Передовщик приказал всем бывшим в зимовье людям спустить по нему струги поближе к реке. Зашумели ватажные, подхватили за борта высохшие на морозах суда, с криками поволокли под гору. Под их бахилами, густо смазанными дегтем, хлюпал рыхлый лед. Пантелей Пенда шел берегом по хрусткому снежному насту, похлопывал себя по бокам рукавицами, ободрял:
— Удальцы-молодцы!
Щебетали птицы, ожидая Благовещенья, поторапливали летнее солнце. В глубокой впадине под очистившимся от снега льдом бесшумно струилась черная вода реки. Ее извилистые берега снова манили в путь: обещая одним благополучное возвращение домой, других прельщали неведомыми, счастливыми странами.
— Дружно — кликнем весну! — велел Лука Москвитин, приложил ладони к седой бороде, закричал в сторону реки: — Жаворонки, прилетите, студену зиму унесите! Зима надоела — весь хлеб поела!
Слова про зловредную зиму и бесхлебье тронули ватажных, и закричали они во всю силу, прислушиваясь к откликам эха из долины. Довольный их криком, Лука глубоко вздохнул и попросил:
— Отпустите-ка меня, братцы, проведать Нехорошку. Завтра, на Василиска, как раз поминовение усопших. Снился он мне, хоть в молитвах не забываю. Помянуть-то нечем.
— Иди! — позволил передовщик. — Племянника возьми, — кивнул на Ивашку. — Вдвоем веселей.
— Нет! Один хочу побыть. Подумаю, помолюсь! — тихо, но твердо отказался от провожатого Лука.
— Иди! — повторил Пантелей и добавил: — Вернешься раньше — жди на стане. После Благовещенья мы придем смолить и конопатить струги.
— Пора уж перебираться! — загудели ватажные. — В зимовье тесно…
— Месяц марток — наденет пять порток! — заспорили холмогорцы. — Как задует…
Лука не стал слушать пустопорожние разговоры. Кое-какой припас рыбы и мяса на стане был. Нахлобучив до бровей сношенную московскую шапку, похожую на горшок, он принял из рук племянника слоеный тунгусский лук со стрелами в берестяном колчане, поправил топор за кушаком и зашагал берегом к слиянию рек.
Вернулся он поздним вечером на Герасима-грачевника. К тому времени половина зимовщиков уже перебралась на стан у реки, против Юрьевой горы. В балагане жарко горел очаг. Идущего по льду Луку дозорные заметили издали. Низкая дверь открылась. Сгибаясь, под кров протиснулся Лука. От его зипуна пахнуло выстывшей золой костров. Промышленный бросил лук с колчаном и топор в угол, кушак и шапку закинул на решетку над очагом, трижды перекрестился, скинул зипун и присел у огня.
Передовщик уступил ему лучшее место, Семейка подал котел с брусничным отваром, остатки печеной рыбы с ватажного ужина. Лука расправил усы, неторопливо напился. От него ждали рассказа, он же устало сипел остуженной грудью и молчал.
И снова бросилось в глаза Пантелею, как сильно постарел бывалый промышленный. Лицо его было посечено усталыми морщинами. Под глазами набухли мешки, схваченные красной паутиной.
— Что там Нехорошко? — не удержался он. — Могила не разорена?
— Цела! — неохотно разодрал губы Лука и добавил рассеянно: — А тунгуса звери обглодали, кости растащили. — Помолчав, обронил: — Тугарин там!
— Вон-на куда принесло — на чужие ухожья! — ахнули холмогорцы.
— Самого-то видел? — всхлипнул Федотка.
Лука посопел торчавшим из бороды носом. Его набухшие веки то и дело закрывались, по лицу метались отсветы огня, в полуприкрытых глазах то высветлялась, то пропадала горючая кручина. Наконец он ответил, опять с трудом разлепив обветренные губы:
— Всю ночь рядом крутился… Сам, тайгун ли в его личине. — Неловко перекрестился негнущейся рукой. — В лохмотьях, без шапки. Выглянет из-за лесины — курлы-мурлы. Пропадет. После опять… Так всю ночь.
— Оборотень! — ахнул Гюргий Москвитин.
— Тайгун душу забрал, — непонятно чему улыбаясь, блеснул зубами Синеулька.
— Очертил я круг заветный, наложил заговор старинный. Так и просидел у огня, молясь. С одной стороны река, могила с крестом, с другой — тунгус поеденный. Да Тугарин вокруг бегает… Пора, однако, возвращаться! — Вздохнул тяжко, глубоко. В груди его засвистела давняя хворь. — На Руси хочу помереть. Среди своих родных, в своей земле лежать, а не здесь, со зверьем и с тунгусами.
— А говорил, насовсем уходишь в Сибирь, — насмешливо взглянул на него Пантелей, накручивая клок бороды на палец. — А по мне, где бы ни помирать — лишь бы достойно!
— Казакам этого не понять! — сонно уронил голову на грудь Лука. — Устал!
И непонятно было — от бессонных ли ночей или скитаться по Сибири устал? Федотка вздохнул, жалея старого устюжанина:
— Кабы река текла до самой Мангазеи или до Великого Устюга!
Ладно бы устюжане и холмогорцы — крепкие хозяева с не разоренных Смутой земель, но и Михейка Скорбут — сибирец без роду без племени, к сорока годам потерявший половину зубов, удивляя передовщика, прошамкал впалыми губами:
— Пора уж! Коли Господь убережет — сделаю вклад в Троицкий монастырь, останусь в причетниках. В Тобольск уже не выбраться. Пропьюсь! — безнадежно мотнул головой.
Пантелей настороженно оглядел лица ватажных. «Было бы вволю хлеба да квасу, — подумал боязливо, — повеселели бы».
— Ничего! — со смешливой улыбкой обернулся к молодым: — Выберемся к людям с верховий реки, кто бы они ни были, наменяем ржи — будет и хлеб, и квас.
— По иным рекам, сказывают, в одно лето можно сплыть к Турухану! — непослушными губами пролепетал Лука Москвитин.
— Хорошо бы! — ободрился Скорбут, помышляя то ли о хлебе, то ли о возвращении. — Спаси-то Бог, как Тугарин, последний умишко потерять.
— Да что вы, братцы! — удивленно озирая промышленных, вскрикнул передовщик. — Дошли ведь, где допрежь нас явно никто не был. — Глаза его то блестели вдохновенным восторгом, то болезненно щурились, примечая смуту в душах. — Великим тесом, может быть, и дальше ходят, но таясь — не как мы. — Он с беспокойством почувствовал, что слова его никого не ободрили, и заговорил торопливо, лихорадочно: — Возвращаться старым путем — сами отказались! — пристально вглядывался в печальные лица. — К йохам опять сплыть за просом? Не дадут! Все нам продали. Дальше на полночь плыть без припаса, чтобы увидеть ублюдков без голов, без рук, с вороньими головами да там и околеть? Сами не захотите.