«Берегись, приготовься, Ульбимчо-сонинг! На меня не обижайся, на себя обижайся! Не говори, что я напал на храброго человека, его не известив, не говори, что я убил сильного человека, его не предупредив… До каких пор мне ждать? Теперь я со всей силой нападу на тебя. Ты сам говорил: «Только победивший останется!» — И я победил, а ты пропал!»
Оружием, прервавшим дыхание моего брата, я открыл его кровь и сказал: «Пока еще дышишь, скажи свое завещание, попрощайся на долгие годы со светлым днем, с родной землей!»
Синеуль замолчал, мечтательно смеживая щелки глаз. Промышленные сердито молчали, думая, чем все это может обернуться для ватаги. Передовщик хмыкнул в бороду, потирая ладонью зачесавшийся шрам, дернул головой:
— Кого там! Кабы четверть того сказал, мы бы с Федоткой все поняли и удержали. Пробормотал что-то себе под нос — чирк рогатиной по горлу хворого, лежачего…
— А душа-то вернулась! — посочувствовал Тугарин.
— Скажи лучше, что делать? — процедил сквозь зубы Пантелей.
— Что теперь? — поскреб затылок старый холмогорец. — Момолея не оживишь. Подарки надо дать… — Кивнул на толмача: — А этого стыдить — какой прок. С крестом, без креста ли на шее, тунгус — он и есть тунгус. — Обернувшись к толмачу, спросил строго: — Еще кому мстить будешь?
— Нет! — улыбнулся Синеуль. — Другой
[131]
вернулся.
На западе, за высоким хребтом, густо заросшим лесами, догорала вечерняя заря. Она играла багровыми бликами на порозовевшем стрежне реки. Пуская круги по воде, у берега плавилась рыба. Кричали утки, задержавшиеся с отлетом. Вскоре на сереющем небе замерцала первая звезда.
— Утро вечера мудренее! — прервал тягостное молчание Нехорошко. Зевая и крестясь, стал моститься на лапнике у костра. Его лицо в сумерках казалось помолодевшим. И был в тот вечер поперечный устюжанин удивительно покладист, набожен и тих.
Наползла из таежных дебрей темень, накрыла землю черной ночью. Выставил дозоры и улегся передовщик, читая про себя молитву, винясь, что не упредил ненужное убийство.
— Утром пойдем каяться и откупаться! — сказал, зевая. — А наши наказывали торопиться, плыть без остановок и возвращаться без задержек… Грехи…
Под утро снова пал туман, густой, как скисшее молоко. Кто-то, проснувшись, подбросил дров в костер, и он мерцал в сумеречной белизне, едва высвечивая тех, что лежали по другую сторону. Кутаясь в шубные кафтаны и одеяла, промышленные отсыпались впрок. Гнус не донимал, кому-то сладко спалось под утро, кому-то радостно лежалось. Даже дозорные к утру сомлели, то и дело встряхивая головами. Где-то под берегом хлопали крыльями утки, в лесу граяли какие-то птицы или нежить с нечистью радовались утренней пелене.
Едва завиднелась в пяти шагах от костра куча хвороста, зевая и охая, поднялся Нехорошко. Крестясь и кутаясь в парку, он подбросил дров в костер, звякнул котлом, расправил свалявшуюся бороду, надел шапку и пошел к воде. Пламя взметнулось, набирая силу. Спавшие стали отодвигаться от жара. Приоткрыл глаза передовщик, парка на его боку едва не тлела. Он отодвинулся, ругнув устюжанина, бросил сонный взгляд ему вслед. Нехорошко нагнулся, зачерпнул воды, распрямился — и с плеском повалился в реку.
Пантелей приподнялся на локте, думая, что тот оступился. Но Нехорошко, раскинув руки, медленно поплыл вниз лицом. И тут передовщик разглядел торчавшую из его спины стрелу. Федотка схватил пищаль. Синеуль с воплем пустил стрелу к яру — туда, откуда прилетела вражья.
Вскочили промышленные, запалили фитили на лежавших под боком пищалях, рассыпались и залегли кто за комлем, кто за камнем. В тумане с высокого берега раздался хохот, заверещали, захлопали в ладоши русалки, утробно булькнул водяной. Передовщик не спешил открывать стрельбу: помнил детишек, испуганно уходивших от матери в лес. Обернулся к реке.
— Тугарин! — кивнул на плывущее тело, уже едва видимое в тумане.
Холмогорец, защипнув фитиль пищали, босыми ногами прошлепал по воде, выволок Нехорошку на берег, перевернул набок. Взглянув в лицо спорщика, перекрестился, безнадежно махнул рукой, показывая ватажным, что тому уже не поможешь, вернулся к пищали, снова запалил фитиль от уголька.
Никто не стрелял. Никаких человеческих криков не было. Пантелей решил, что в таком густом тумане искать врага — только себе вредить, и наказал пятерым подняться на яр, оглядываться по сторонам и стрелять картечью во всякую приближающуюся тень. Шестеро промышленных подошли к телу, склонились над ним.
— Чуял кончину! — всхлипнул Семейка Шелковников. — И отцу доли своей не дал, как тот ни просил его.
— От судьбы неминучей никто не уйдет! — снимая казачий колпак, сказал передовщик. — Не здесь, так в другом месте принял бы стрелу в сердце. Значит, так ему на роду написано, так на судьбе завязано. — Он хотел перекреститься и спохватился, что не помнит крестного имени Нехорошки.
— Никола! — смахнул слезу Ивашка Москвитин.
Сивобород обидчиво процедил сквозь зубы:
— Судьба судьбой, а кабы толмач не зарезал тунгуса, Нехорошко не получил бы стрелы в спину! — В словах гороховца был намек на грех передовщика, роднившегося с Синеулем.
— Ну накажи его, как знаешь! — отрезал Пантелей и, подумав, поправился: — Как чуница позволит. А сам толмачить будешь.
Пятеро с ружьями в руках хмуро посмотрели на Синеульку. Тот своим видом показывал, что опечален убийством, но лицо его было не тем, к которому все привыкли.
— Ожил! — приглушенно выругался Сивобород. — Волка поститься не приучишь!
Под яром гулко ухнула пищаль, за ней прогрохотала другая. Эхо прокатилось по невидимому руслу реки. Пороховой дым повис над табором.
— Послышался хруст! — вернулся к костру туруханец. — Вдруг и показалось. — Неуверенно пожал плечами, сел, зажал между колен пищаль и молча стал чистить ствол от нагара, перезаряжать ружье. Утихли крики в тумане, бежала испуганная выстрелами нечисть, чуть приметное движение ветра колыхнуло пламя костра.
Привычным рывком Пантелей выдернул стрелу из тела, Нехорошко дернулся, как живой, из рваного отверстия хлынула темная кровь.
— Судьба! — повторил, показывая окровавленной стрелой на спину покойного: — Ни лопатку не задела, ни ребер — прямо в сердце, будто бес целил! — Обернувшись к скорбным устюжанам, приказал: — Обмойте да нарядите… Николу. Пока не застыл… Кто намок — сушись у костра!
Вскоре туман рассеялся и на востоке на радость живым заблестело красное солнце. Оставив возле покойного его земляков, передовщик повел ватажку к урыкиту.
Два чума стояли на том же месте. Среди сосен и берез был поставлен новый шалаш, крытый берестой. Из него торчали ноги покойного в лэкэмэ
[132]
. Рядом с безучастными лицами сидели старик со старухой. Ни вчерашней чертовки с распущенными волосами, ни детей в чумах не было. Не было и оленей. Старики не оборачивались к ватажным и не отвечали на вопросы Синеуля, будто оглохли и ослепли.