— А чо? Правильно! — возликовал Егорка и первый положил рядом с вещмешком свой крохотный кузовок. — Пировать так пировать. У Юльки, вон, поди, и шаньги картовные есть.
— Есть, да не про вашу честь, — фыркнула та.
Юльке совсем не хотелось делиться с кем-то едой, но дед Яков уже переставил их корзинку с провизией от куста на круг. Волей-неволей пришлось похлопотать, чтоб шаньги и солдатские гостинцы не оказались далеко. Под общие незлобивые усмешки она командовала Егоркой, куда что ставить. А он и так старался, аж вспотел от усердия, от дразнящего аромата гречневой каши. Больше всего на свете Егорка любил кашу, любую, только чтоб наесться досыта.
В такой веселой компании и черные шершавые лепешки сошли за угощение — чужое-то оно всегда вкуснее. Только почему-то охотнее лепешки солдаты ели, ломти же пшеничного «казенного» хлеба незаметно ребятишкам подсовывали.
Мужики стали закручивать цигарки. Само собой, разговор пошел о войне. Ермаков вспоминал, что еще не успел рассказать о своих сослуживцах из полковой разведки — Петре Велигине, Викторе Князеве, Шуваеве-Аксенове — и о тех нечаевских, что служили в батальоне, которым командовал Кирилл Яковлевич Сыромятин.
Егорка Анисимов таращил глаза.
— Дядь Федь, так вы чо, прям живьем немцев-то воровали?
— А куда его, неживого? Мертвый, он ничего не расскажет. Ведь если разведчики привели пленного, то как это называется? Привести «языка». Понял? Чтобы этот пленный языком побалаболил, секреты военные выболтал.
— И они наших воруют?
— На то и война. Все случается.
— И наши тоже про тайны балаболят?
— За всех сказать не могу. Ты б, к примеру, выдал немцу военную тайну?
— Я? Еще чего?! — Егорка аж подскочил. — Да я… да я лучше язык откушу себе, с немтыря-то взятки гладки.
— Ну так и все бойцы, наверное, думают. Иначе б не устоять нам перед Гитлером. Так оно.
Было что порассказать и у председателя колхоза Парфена Тунгусова. Чего ни коснись, все он знает, везде бывал — действительную отслужил, на Халхин-Голе дрался, в Финскую кампанию ранен, в боях под Москвой участвовал. Правда, Егорка не всегда верил Тунгусову и постоянно переспрашивал:
— Дядька Парфен, так ты чо, в самой Москве был, чо ли?
— Говорил же, проходили. Полдня шли по Москве. Огромадный город, скажу я вам. А в центре — Красная площадь. Часов в одиннадцать или в двенадцать, сейчас уж не помню, возле Мавзолея прошли.
— Вот так прям и прошли?
— Ну почему — так? Парад был октябрьский. Шли в полном боевом снаряжении и сразу — на передовую. Вскорости меня и шарахнуло миной.
— А ты на Мавзолее-то видел кого-нибудь? — не унимался дотошный Егорка.
— Не-е, — Парфен засмеялся плачущим ртом. — Я правофланговым шел. Мне надо было прямо смотреть. Как вышли на площадь-то, сразу ориентир взял. Там меж кремлевской башней и церковью какая-то труба вдали маячила, заводская, поди. Вот я на эту трубу и смотрел, чтоб конфуза с равнением не вышло.
Мишка пошарил взглядом среди косарей и нахмурился.
— Ты чего, сынок? — тихо спросила Катерина.
— Совсем мы очумели от жары, про самого главного работника забыли. Аленка, ты не видела Жултая?
— Видела. Он на болоте дикий лук собирал.
— Лук?
— Ага. Я сейчас…
Она легко вскинулась и побежала свежей стерней к болоту.
За буйно разросшимися кустами тальника тихо, на малых оборотах, тарахтел «Фордзон». Прямо на земле в тени колеса сидел Жултайка. Он просто так, без ничего, ел один лук, а по его грязным скуластым щекам катились слезы.
Аленка опрометью кинулась обратно к косарям, схватила с холстины ломоть хлеба, чуть ли не вырвала у обалдевшего Микеньки ковшик и, расплескивая квас на колючую стерню, побежала к трактору.
Солнце медленно приближалось к зениту.
Над луговиной палящий звон — настоящая сенокосная благодать. Мужчины продолжали косить, а женщины, которые постарше, и девчонки ворошили граблями валки уложенных на неделе трав Жултайкиным «Фордзоном». Уже через пару дней, боясь, чтобы не пересохло сено, Парфен дал команду начинать сметывать первые стога.
Юльку с Аленкой поставили накладывать сено в волокушу.
Волокуша — это две срубленные и обязательно пышные березки. Комли зачищаются, и, как в оглобли, запрягают в них лошадь. А на ветвистые вершинки укладывают из валков целую копну сена.
Егорка на лошади отвозил копну к зароду. Там круто разворачивался. Две женщины, воткнув черенки деревянных вил в землю, придерживали копешку, и волокуша ехала за новой копной.
На зароде, как на капитанском мостике, стоял Микенька. Он ловко принимал навильники и раскладывал сено по углам. Микенька ревниво поглядывал и на соседний зарод, который вершила Анисья. Не хуже мужика справлялась она да еще пела звонко и протяжно совсем не грустную песню:
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Аленка утомилась. Пока Егорка отвозил волокушу, она прилегла на валок сена рядом с розовощекой Юлькой и слушала перекличку птиц, сенометчиков, песню Анисьи. Смотрела на озеро, где вздрагивали миражи в виде египетских пирамид, в этих воздушных пирамидах летали дикие утки. Там, вдали, на той стороне озера, виднелся дом лесничества.
Юлька лежала на спине, млела под солнцем и чему-то загадочно улыбалась.
— Какой он еще теленочек…
— Ты о чем, Юль?
— Да так… Аленка, тебе нравится кто-нибудь?
— А мне все нравятся! Правда. Но больше всех я люблю маму Катю, своего названого брата Мишу и тебя, Юля.
— Я вредная.
— Выдумываешь ты все. Миша говорил, что ты надежнее любого парня и что с тобой он даже может пойти в разведку.
— Так и сказал?
— Ага.
— Вот дурной… В разведку… Другого дела нет, что ли…
Юлька сунула в рот травинку и зажмурилась. Конечно, если он скажет, она может и в разведку, и хоть на край света. Но лучше сегодня не идти домой, а попроситься к ним с ночевкой в лесничество. На уху. Егорка без конца талдычит, что они у Лебяжьего какую-то сногсшибательную уху готовят. Хорошо бы, да бабушка не отпустит — огород поливать надо, в жарынь такую все в огороде сомлело. Вот если бы он сам позвал, тогда ее ни дед, ни бабка не удержали бы…
На седом стебле ковыля пристроился кузнечик. Он сучил серповидными лапками, стрекотал, перекликаясь с собратьями. В недокошенной кулиге устало просил перепел: «пить пора, пить пора». Ему вторили стеклянными бубенцами жаворонки. И еще сотни звуков, тонких, почти неуловимых, возникали на миг, чтобы тут же влиться в прозрачно-зеленый звон летнего дня.