— Ты, сынок, в кого мне Евсеича превратил? — обращался уже к стоявшему тут же улыбающемуся Николаю. — Вот уж истинно: кому ученье на пользу, а кому — на дурь. Тока дури прибавлятся…
— Не бранись, Афанасьич, — вклинивался Евсеевич. — Энтим языком хлеб будешь ись.
— С тобой, старый, с ума сойдешь. Ишь ты, дись-кус-сии…
— Не скажи, отец, — возражал младший Белов. — Ивану Евсеевичу побольше бы грамотешки, так такой бы философ отменный получился — всех бы Гегелей и Фейербахов заткнул за пояс. Я так с удовольствием его слушаю.
— Я энтова Могеля полвека слушаю и все не могу надивиться его врожденной глупости. Хотя, может, ты и прав: всех нас в свое время приставить бы к ученью, так поменьше было бы в городах балбесов. Вон куды страну завели.
И уже Воробью:
— Ты бы, Фербах, чай поставил да об обеде подумал. Да расскажи, как там дела на участке: не наведывались ли шатуны из райцентра?
Старик начинал свой обычный отчет, по которому Данила со всей точностью мог судить о положении дел: Воробей не забывал ничего, что могло быть интересно Белову, строго выполняя наказы хозяина. Устраивались они где-нибудь в сторонке, дабы не мешать Николаю работать. Не вмешивался в дела отца и младший Белов.
Шатунами Данила называл браконьеров, которые стали досаждать все чаще и чаще. Въезжали на танкетке откуда-нибудь со стороны и не столько охотились, сколько просто безобразничали: где прокатятся по сплошному жимолостнику, где разворотят гусеницами брусничник, где порушат солонцы, где проедутся по молоди сосны, лиственницы, кедра. Самое же главное было в том, что наезжали в такое время, когда хозяин участка Данила Афанасьевич Белов находился в райцентре.
С этим надо было что-то делать. Наконец, после очередного учиненного на базе разбоя Данила сговорил со стариком о том, как заставить шатунов отказаться от своих наездов, тем более что маршрут браконьеров был известен до мелочей. Примерно знали и о том, когда ждать гостей.
Их план был прост: сжечь танкетку. Сжечь так, чтобы выглядело, как случайность.
Сговорились — принялись за дело.
Данила вернулся в райцентр, но «жигуленка» не стал загонять в гараж, а на целый день поставил около ворот — это и должно было, по его мнению, послужить сигналом для «шатунов» — можно ехать, хозяин, дескать, в райцентре.
На предполагаемом маршруте браконьеров поджидал Евсеевич. И точно: к вечеру, что называется, нарисовались. Ехали шумно, с песнями, криками, смехом. Добрались до зимовья базы, где и расположились, как душа того пожелала: жарили шашлыки, пили, жгли костер. К ночи угомонились. Тут-то Евсеевич, убедившись, что никого нет в танкетке, облил ее со всех сторон бензином и подпалил, отойдя на такое расстояние, чтобы видеть происходящее на базе.
Как бы не был пьян народ, трезвел быстро. Вот выскочил из зимовья один, вот другой — бегали в бестолковости, пытались на горящую машину лить воду — все напрасно. К утру, собравшись вокруг костерка, пеняли друг дружке на неосмотрительность, похмелялись, решали, что делать.
В сторону райцентра отправились пешим ходом тем же путем, что и заехали.
С полкилометра шел за ними Евсеевич, потом вернулся к зимовью: охал и ахал, обходя постройки базы, благо больше ничего не сгорело.
А еще через день на выселках появился Данила. С ним они сходили на базу, решали, что делать со сгоревшей танкеткой. В конце концов Белов нанял в поселке трактор, чтобы вытянуть почерневшую от дыма и копоти машину куда подальше.
К вечеру того же дня, вернувшись в райцентр, пришел к дому хозяина танкетки, которого искать не надо было, так как такая техника была только у всем известного браконьера Васьки Кривого. Вызвав на улицу, угрюмо и тяжело глянул прямо в глаза мужику, спросил:
— Ну че, поганцы, доигрались? Спалили мне базу?
— Данила Афанасьич, Данила Афанасьич, — залепетал тот. — База осталась нетронутой, тока танкетка сгорела…
— Танкетка, говоришь?.. А я вот только что с выселок: старик Евсеич сказывал — база также подпалена. И че мне с тобой теперь делать прикажешь?
— Восполним, восполним, Данила Афанасьич… — продолжал лепетать мужик.
— В опчем так: то, что сгорело, я и сам поправлю. Но ежели вы еще хоть раз сунетесь на мой участок, перестреляю, как паршивых псов. Ты понял меня?
И чуть помолчав — веско и твердо переспросил:
— Так ты понял меня, поганец?!
Повернулся и был таков.
Данила Белов, хоть и был уже в годах, но перестрелять мог, в чем не сомневался Кривой. Потому, встретившись с дружками, рассказал им о визите к нему хозяина участка, и никто не стал спорить с тем, что наезды в пределы владений Белова надо прекратить.
— До лучших времен, — заключил Васька Кривой. — Его дело — ближе к закату, а наше — только силу набират. Если так дальше в стране дело пойдет, будем охотиться там, где захотим. И этого старого дурака прижучим.
— Прижучим… — отозвались дружки. — А счас — ну его… Пускай живет пока…
Безликая масса народонаселения, к каковой относилась и шайка Кривого, не хотела быть просто массой. Падали одно за другим предприятия, нищали и пропадали в безвестности колхозы, закрывались школы, клубы, библиотеки, и масса кололась, будто большая чурка, на плашки мелкие, покрупнее и вовсе крупные. Все это послойно обретало свое место в общей поленнице народонаселения, дабы каждая в свой срок, соединившись с другими или по отдельности, могла вспыхнуть синим пламенем в большой печи происходящих вокруг событий, сгореть без остатка, без всякого толку для себя и окружающих или выработать некую двигательную энергию, способную произвести какую-то работу. Все одно, какую, только бы побольше хапнуть. И хапали целые отрасли — не то что предприятия. Не брезговали ничем, выметая и обездоливая стариков, детей, выбрасывая на улицу здоровых мужчин и женщин, лишая будущего молодежь, пресекая всякие попытки удержаться, устоять на ногах, не потерять человеческое и не потеряться вовсе. И все это называлось ПРИ-ВА-ТИ-ЗА-ЦИ-ЕИ, долженствующей породить собственного российского СОБСТВЕННИКА.
А рядом с поленницей обреталась бесформенная куча щепок — та, то есть, часть отходов от расколотой чурки, до которой и вовсе никому не было дела, — эта часть народонаселения заведомо была обречена на погибель.
И если еще в городах люди куда-то спешили, что-то искали и, случалось, находили, то в деревнях, селах и лесных поселках жить становилось нечем. Да и незачем. И куда ни посмотри, всюду можно было наткнуться на глаза — тоскливые, подернутые тиной безверия, обращенные внутрь самого человека, который уже глубоко сомневался: а человек ли он и осталось ли у него какое-то мало-мальское право считаться таковым?
Эти глаза и видел художник Николай Белов, объезжая на Тумане окрестные деревни и села, спешиваясь, расставляя свои художнические приспособления и погружаясь в работу — тяжелую, почти мученическую, потому что душа его чувствительная, сердце его трепетное с трудом претерпевали картину всесветного человеческого отчаяния.