– Сэр…
– Нет! Я ни о чем не желаю слушать. Вставай, Сулейман, поднимайся! Дайте бренди, капитан. Единственное, что ему нужно, это немного бренди для поднятия духа!
Капитан Саттон налил стопку бренди и послушно протянул Джонатану, хотя его глаза говорили, что он знает, чем уставшая лошадь отличается от издыхающей. В отчаянии Джонатан приподнял морду Сулеймана, раздвинул ему губы и вылил бренди на язык. Никакого результата не последовало.
– Давай же, Сулейман! Вставай!
– Оставь его, дружище, с беднягой все кончено, – заметил другой офицер, который шел мимо походкой человека, проведшего всю жизнь в седле.
Дрожа, словно в лихорадке, Джонатан достал из-за седла плеть и хлестнул коня по крупу. От удара на шерсти остался длинный след, но ни один мускул под шкурой коня даже не дернулся. Джонатан почти ничего не видел от слез, застилавших глаза. Еще никогда он не испытывал к себе такой лютой ненависти. Задыхаясь, он хлестнул Сулеймана снова.
– Ты должен встать! – крикнул он.
Сулейман медленно мигнул глазом, обращенным к Джонатану. Тот уронил плеть и рухнул рядом с конем, плача навзрыд. Он гладил шерсть вокруг глаз и ушей, словно прося прощения за нанесенные удары.
– Прости меня, друг, мне так жаль, – повторял Джонатан снова и снова, чувствуя на своих плечах руки капитана Саттона, убеждающего идти дальше.
– Вы больше ничего не можете сделать, сэр, – говорил тот. – Здесь уже ничем не поможешь. Вставайте. Пойдемте скорее.
Джонатан неуверенно встал на ноги и позволил себя увести.
– Ничего не поделаешь, сэр, – продолжил капитан Саттон. – Лучше оставить коня здесь. Его дни сочтены, а нашим солдатам негоже видеть вас в таком отчаянии. Я прослежу, чтобы о нем позаботились.
Они прошли всего пятнадцать или двадцать шагов, когда позади них раздался выстрел. Джонатан обернулся и увидел человека с дымящимся пистолетом, стоящего над погибшим конем.
– Если бы не он, мне ни за что бы не перейти через горы. Он был моим другом. И посмотрите, как он вознагражден за свою службу и храбрость, – сказал Джонатан, с усилием стирая со щек слезы, за которые сам себя ненавидел.
– На свете не было лучшего коня, майор Аллейн. Но для него уже ничего нельзя сделать.
Той ночью Джонатан сидел в палатке за складным походным столом с пером в руке и с чистым листом бумаги перед собой. Он хотел написать Элис и впервые за много недель не знал, о чем писать. Рассказать ей что-нибудь о происходящем означало бы пригласить ее в ад, в котором он очутился. Открыть ей, кем он стал, рискуя потерять ее любовь. Он был тем, кто наблюдал, как умирают в снегу новорожденные дети, кто пил кровь погибших солдат. Он был человеком, который боялся сражений, человеком, не знавшим доблести, человеком, ненавидевшим упоение жестокостью, которого ждала от него родина. Он был тем, кто оставил умирать посреди покрытых травой полей Сулеймана, это красивое, совершенное творение Божье. Элис называла его великолепным – прошлым летом, когда они встретились на заливном лугу близ Батгемптона. Он был человеком, который хотел поскорее попасть домой, чтобы никогда больше не видеть войны.
Рождество наступило и прошло. Казалось, Батгемптон и все, с ним связанное, остались в совершенно другом мире – там, где есть такие милые и бессмысленные вещи, как Рождество. Минуты медленно ползли одна за другой, и страница оставалась чистой. Пришел капитан Саттон, и Джонатан обрадовался, что тот прервал его бесплодное занятие. Капитан принес тарелку, на которой лежали кусок хлеба и толстый жареный стейк. От него исходил запах, от которого желудок Джонатана скрутило в мучительном предвкушении. Поставив тарелку перед Джонатаном, капитан ничего не сказал. Он уже приоткрыл рот, собираясь это сделать, но передумал и отвернулся, не желая смотреть Джонатану в глаза. Лишь тогда Джонатан внезапно понял, откуда взялось это мясо, и с неописуемым ужасом уставился на лежавший перед ним кусок. Ему стало немного легче, когда капитан Саттон вышел и не стал смотреть, как он ест собственного коня. Но он его ел, хотя точно знал, что теперь уже никогда не будет самим собой, тем, кем он был раньше. Никогда.
– Мы пришли в Корунью на следующий день. До конца пути Сулейман не дошел совсем немного. Но отчасти я этому даже рад. Хромых лошадей… хромых и слабых пристреливали, чтобы освободить в трюмах ценное пространство, которое можно было занять припасами для дороги домой. Его бы все равно убили, даже если бы он закончил поход вместе со мной. Вот как люди благодарят своих верных слуг и товарищей.
Джонатан замолчал. После его слов воздух показался Пташке холодным, и ей стало трудно дышать.
– И оттуда вы написали письмо Элис. Войдя в Корунью, вы в тот же день написали ей о стыде, который вас мучил, – произнесла тихим и слабым голосом Пташка, все еще находившаяся под впечатлением рассказа Джонатана.
– Да. Я написал ей там. Все мои мысли были устремлены к ней. Я мечтал о встрече с ней, как умирающий от жажды мечтает о глотке воды. Она была той, ради которой я преодолел все и остался в живых.
– А затем она написала вам в Брайтон о том, что вы должны расстаться навсегда.
– Шлюпки спустили только ночью, чтобы никто в Англии не узнал о том ужасном состоянии, в котором вернулись войска. Чтобы никто не встретил нас на улицах и не ощутил исходящего от нас запаха смерти и поражения, – пробормотал Джонатан.
– И вы тут же отправились в Батгемптон. И убили ее, – сказала Пташка.
– Нет!
– Но почему вы в этом так уверены? Вы приехали сразу, и я видела, в каком расстроенном состоянии ума вы тогда находились. И вы сами говорите, что не можете четко вспомнить то время и от дней, когда она исчезла, у вас в памяти остались одни темные провалы, так откуда вам знать? Откуда вам знать, что вы этого не делали?
Пташка перешла на крик, но на лице Джонатана не дрогнул ни один мускул.
– Потому, – произнес он, глядя на Пташку широко открытыми глазами, – что я сперва вырезал бы собственное сердце.
– Вы в этом уверены? Так же твердо, как в том, что она вас любила?
Пташка затрепетала, встретившись с ним взглядом, но не отвернулась, а продолжала смотреть ему прямо в лицо. Оно казалось ей открытой книгой. Теперь, когда он не был одурманен вином или опиумом, она могла читать по этой книге совершенно свободно; и хотя Джонатан ничего не ответил, Пташка прочла в его глазах сомнение – ошибки быть не могло, оно росло, как и огонь, пожирающий его изнутри.
* * *
Я знаю, когда моя мать лжет. Джозефина Аллейн сидела в гостиной, когда к ней провели Рейчел. У матери Джонатана в руках не было ни книги, ни вышивания. Ничего, чтобы занять себя, пока она ждет. Часы на каминной полке громко тикали, отмеряя время. Рейчел заметила, что позолоченная клетка, в которой совсем недавно сидела канарейка, теперь пуста, и решила не спрашивать, куда делась ее обитательница. Абсолютная неподвижность миссис Аллейн заставила Рейчел почувствовать себя не в своей тарелке. Голубые глаза хозяйки казались ясными, спокойными и молодыми, но вместе с тем непроницаемыми. Рейчел ничего не могла прочесть в них, кроме некой особой сосредоточенности. Свечи еще не были зажжены, и бледный дневной свет скрадывал цвета мебели и драпировок – обтянутого лазоревым шелком дивана, светло-вишневых штор на окнах, зеленовато-золотистого ковра. Они выглядели более тусклыми, сероватыми. Моя мать лжет. Рейчел постаралась улыбнуться, когда подошла к миссис Аллейн и встала перед ней, но та даже не предложила ей присесть.