Ведь вы же поняли? Спасибо. Мне важно. Очень важно объясниться. Этот текст — попытка поделиться опытом и призвать вас разобраться… Ещё несколько строк, и я закончу. Освобожусь от последнего долга. Потом — я знаю и чувствую — потом придёт финал. Они уже запустили механизм своего дара, и уже не смогут остановить машину. Я уйду и сотру в порошок последствия их жестокой шутки. Поплачут ли? Пойдёт ли дождь на моих похоронах? /Идёшь, на меня похожий,/ Глаза опуская вниз,/ Я их опускала тоже,/ Прохожий, остановись!/Прочти, слепоты куриной/И маков сорвав букет/ Что звали меня Мариной/и было мне столько лет…/ Не бойся, мол здесь могила,/Мол встану сейчас, грозя,/Я слишком сама любила/ Смеяться, когда нельзя…/ Цветаевсякие строки, непонятным образом навсегда поселившиеся в моей искажающей памяти, воспринимаются теперь буквально сопереживаются остро и мучительно…
Объективный взгляд:
Сгорбившись и постарев, она сидит перед трюмо и, покачиваясь, заставляет пальцы бить по клавишам. С момента первой строчки, от «сердце дёрнулось и заколотилось неистово» прошло чуть больше суток. От ноутбука она не отходила. Дверь не открывала. Не курила. Коньяк окончился давно.
Финал выходит у неё затянутым. Это от страха. Она боится. Боится дописать последнее слово. Этот текст — единственное, что защищает её сейчас от дара. Как только закончит — она знает точно — закончится сама. Ведь в ней, в отличие от настоящей Черубины, нет двойного сознания. От Черубины осталась Дмитриева, от Бесфамильной — некому оставаться.
Я смотрю на свои руки. Сообщаю: они — не мои. Вялые припухшие и безжизненные.
Спина сгибается всё больше и больше, она не может больше сидеть, не может больше писать, за нажатие каждой клавиши приходится бороться.
Приказываю уже почти парализованным рукам: пишите, не сдавайтесь, это продлит… Во мне больше нечего продлевать… Что наделала я? Дура! Только что сознание погасло, теперь вренулось опять, но уже нсова гансет Это смреть. Жаль
Часть вторая
Откуда есть пошла
— Врут, будто познание умножает скорбь! Познание умножает ответственность. А уж что с этой ответственности выйдет — горечь тягостного долга или радость реализации — от конкретного человека зависит, — горячо шептала Марина, — Был у меня в жизни момент… Ну, тот самый, критический…Я тогда такое познала — не приведи бог каждому. Ан нет, выкрутилась. Поднялась, вместе со всем грузом навалившейся ответственности. Распрямила плечи. Выжила, выдержала… А мог бы и полный скорбец настать.
Марина съёжилась, вспоминая, подняла голову, посмотрела на звезду. Смотрела долго, будто желание загадывала.
— Молодец, — похвалила звезда равнодушно, потом включилась в разговор полностью, — Накачанные, видать, у тебя нервишки, раз выдержала. Хотя, говорят, Господь ничего непосильного не дарует. Раз взвалили, значит, твои внутренности на такой груз были рассчитаны.
— Господь? — Марина скептически хмыкнула, — Как говорится, на бога надейся, но и сам не плошай… А вы, стало быть, верующая?
— Я? — звезда задумалась, — По-другому. На себя надеюсь, но и верую, что Бог не оплошает.
— Вера в себя — хорошо, — окучивала мысли Марина, — Самоуверенность — плохо. Вот вы и выискали такой безопасный для совести компромисс!
Она вообще была страшно категоричная, эта Марина, чем и притягивала, чем и забавляла…
Выписка из дневника:
У Тэффи выискала: «Леонид Андреев работал только ночью, вышагивал по чёрному кабинету и диктовал наборщице, съёжившейся в кругу света у крошечной лампочки. Достоевский диктовал, лежа в постели, повернувшись лицом к стене. Эдгар По ставил ноги в холодную воду. Алексей Толстой клал на голову мокрую тряпку. Впрочем, легче перечислить писателей без причуд, чем с причудами». Ох, понимаю! Адский труд…. Больно это — наизнанку выворачиваться. Но мне писать необходимо — дневники систематизируют сознание. Без них я амёбой аморфной сделаюсь. А мне нельзя — мне сражаться надо. Во имя будущих успехов моего разбитого творческого прошлого…
Та же Тэффи, в юности с проблемой пожирания творчеством порождающих его душ, справлялась весьма оригинальным способом. Она никогда не писала через силу. Для журналиста это нонсенс. Тем профессионал и отличается от дилетанта, что умеет заставить себя работать в любой момент и в любом настроении. Тэффи же категорически отказывалась писать, когда ей того не хотелось, считая это вовсе не признаком недисциплинированности, а уважительным отношением к акту творчества. «Я не фокусник, а волшебник», — говорила она, — «Искусственно вызванное волшебство теряет всю свою сказочность…» Как-то она ужинала у знаменитого Бальмонта и тот взялся отчитать начинающую писательницу:
— Вы, Тэффи, совершенно невозможны. Вы совсем не тренируетесь. В литературе — как в спорте, постоянно нужно держать форму, а не совершать пробежки перед сном для души. Все эти ваши выходки и высказывания — ничего не значат.
— Да, да, — подключился обедавший вместе с Бальмонтом известный языковед, — Я вот постоянно вынужден читать книги на разных языках, чтоб не потерять форму.
— Но ведь на языке, которого вы не знаете, вы ничего читать не сможете? — в аллегоричной форме решила показать свою правоту Тэффи, — Так и я не могу написать то, что моя душа ещё не перевела в понятные для меня мысли…На цуахильсокм языке, к примеру, сможете что-то прочесть?
Языковед растерялся.
— Нет, признаться, с Цуахили у меня туговато.
Бальмонт, всеми усилиями раздувавший вокруг себя славу полиглота, оживился от любимой темы.
— Да, — снисходительно улыбнулся он, — Юная гостья попала прямо в точку. Цуахильский язык мне лично, никак не даётся… В то время, как все остальные…
Джентльмены наградили друг друга кивками понимания. Но тут вмешалась Тэффи:
— Как будет на хинди слово стул? — бесцеремонно спросила она, чем вызвала за столом необычайное смущение.
— Только Тэфии могла задать такой бестактный вопрос! — заявил Бальмонт, и тут же переключился на основную свою тему, — А всё почему? Потому что она не относится к работе серьёзно…
Несмотря на то, что Тэффи вообще ни к чему не относилась серьёзно, в определённый момент, ввиду катастрофической нехватки средств, Тэффи была вынуждена изменить своей методике. Надо заметить, зря. Все вещи, написанные Тэффи для себя явно по собственному желанию — блестящи. Всё, что под заказ в издания — страшно разочаровывает. Писать, когда больно, можно только желая себе этой боли. Тэффи же никогда не была мазахисткой.
Лично мне писать больно ещё и от панической боязни записывать. Умом понимаю, что боязнь эта — очередное заблуждение мании величия. Никакой мистики в моих взаимоотношениях с написанным нет. И не было никогда, иначе тот кратковременный обморок, после трёх суток бдения, обернулся бы смертью. Но записки о Черубине в «Антологии смерти» не тронули меня. Потому что записи вообще не умеют трогать. Они — бездушны. То, что происходило с Анечкой и Соней, не было проявлением могущества моих текстов. Просто совпадения. Всех-то дел. Поэтому — заявляю ответственно — писательство моё совершенно безвредно, и я его не боюсь. Записываю это словами и даже подчёркиваю… чтоб уж точно сбылось.:) Необходимые реверансы отвешены, можно приступать. Итак, сегодня, 25 июля, дневник торжественно объявляю заведенным!