«Меня сделали на совесть, — сообщает участница десанта, направленная на обслуживание метафизики московского метро. — В моей секретной инструкции предстоящая мне сейчас процедура носит название долгое и преднамеренно бессмысленное — „оказание первой помощи при несчастных случаях в метро“».
Героиня Яны Вишневской принимает «роды», как на служебном жаргоне именуется скоропостижная смерть.
Маргарита Шарапова в другом рассказе указывает точку приземления:
«Мы потерялись где-то в середине России».
Кажется, это общее место падения.
«Есть в Приуралье деревня Алпатовка, — рассказывает Александр Селин. — …Рядом с Алпатовкой темный лес. Жуткий такой… В течение всех пятисот лет существования Алпатовки в этом лесу постоянно пропадали люди».
— «В нашем лесу всякое возможно, — говорит местный. — Он ведь как живой! Главное, это уметь почувствовать. Вовремя догадаться, что и когда лес поглотить должен… Сообразить и самому первому это самое лесу и отдать»…
Россия — страна затоваренных метафор. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, полностью увит орхидеями. Жизнь еще слишком дика, чтобы ее образумить. Но ее нужно, скорее, по-женски вобрать в себя, чем отвергнуть. Это не столько расхожий фатализм, сколько попытка организовать материю посредством беспокойства. Самоограничение молодецкой и прочей удали как философия существования, сознательная оппозиция столь любимому в русской литературе нетерпению, идет параллельно защите, жизни:
«Не было алкоголя, никаких табачных изделий, — констатирует в своем рассказе Павел Пепперштейн, — а также никаких наркотиков — все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргаистической свежести».
В отличие от прошлых времен,
«оргия, — продолжает он, — началась в восемь часов утра».
Стрелки переводятся на утреннее время — время рацио, но, что важнее, разборок больше не предвидится: чем бы она ни была, «оргия всем понравилась».
В подземных течениях новой русской словесности, именуемой здесь для краткости новым текстом, заметно постепенное ослабление так бешено бившей в ХХ веке эротической стихии, выдавливание ее в порнографическую конкретику до лучших времен, что, видимо, вообще будет свойственно наступившему столетию и за границами России, в Европе. Это станет стилистическим знаком времени. На словесный эротический сигнал звучит насмешливый ответ героини Шараповой:
«Развел камасутры какие-то».
Женский элемент противопоставляет насилию эротического действия не целомудренность или скромность мифологемной тургеневской девушки, но перекодирование страсти на жизнетворчество. Более того — на послушание.
«Все, что могу я — это послушание. Наблюдение закономерностей. Сходных черт. Немного зависти. И самая малость надежды» (Яна Вишневская).
Дело не в «зеленых» материях, не в «красных книгах» и не в смертоносных болезнях, а в остывании самого эпицентра наслаждения.
Возможно, на месте метафизического опустошения напишут новые имена, и если «охота за душами», как видно из сборника, заботит молодого российского писателя, то это скорее недовольство общенациональной антропологией, застывшей и поныне на уровне западного Просвещения, игра воображения, наконец, ясновидение ребенка из зазеркального рассказа Зинаиды Китайцевой «Транзит Глории Мунди», чем повторение наскучивших уроков американизированого New Age'a. Впрочем, становится значимой опора на знание. У Яны Вишневской эмпирический опыт отслеживания. Она по-своему любуется моментом смерти, поскольку — акушерка души.
«Ее голова, — пишет она об умирающей, — лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу».
Зеваки при этом закидывают головы вверх — «это вам скажет каждый практик».
Расширение зоны созерцания, предлагаемое женским десантом, а также упор на социально-потребительское «more!», только внешне противореча самоограничению, отражает реальность российских свобод. Литература «больших идей» отмирает за отсутствием главного двигателя среднерусской словесности: идеи освобождения. Человек переведен на частные пути и повенчан со смертью. Общее разжижение европейской культуры, распространившись и в наших краях, ее настоятельная авангардистская идиотичность как способ выживания, ставит вопрос о новых выпадениях из культуры, которые все чаще ассоциируются с авангардом. Но в авангарде есть та же наивность, как в дружбе Маяковского с высокими чинами ГПУ. Он их считал «святыми людьми». Те времена давно прошли.
Профетизм составителя, оказавшегося перед сотнями текстов молодых авторов, был сведен к тематической энергетике отдельного текста. Я исходил из убеждения, что имя — если вырастет — поддержит юную репутацию качественного «в себе» произведения. Демонстрация нового текста, который в антологии представлен скорее не знаковыми именами, а знаковыми импульсами, как ни странно, получает некоторые архаические черты иллюстративности. Занятие литературой становится снова модным.
Мичуринский подход к жизни преобладал в русской литературе в течение 200 лет. Писателям нужно было вывести новую породу не только людей, но и самой жизни в целом, улучшить ее параметры, отрубить ненужные ветви. Работа селекционера. Как в анекдоте, писатель — бодрый, бородатый — в конечном счете падал с клубники и разбивался насмерть.
Обычная жизнь, «жизнь как жизнь», находилась под подозрением, обвиненная в мещанстве:
— Пшла вон!
Женский десант летит вниз не с тем, чтобы повысить удои коров. Это — не нимфоманки, готовые признаться во всем. Женская тема спускается сверху как тема «заботы». Видимо, других десантов уже не будет, если этот не справится с сохранением жизни. Здесь нет эстетского азарта. Между означаемым и означающим в новом тексте объявлен внемодернистский альянс; желательно договориться до восстановления хотя бы кичеобразного доверия к «искреннему» слову. Это не просто новая смотровая площадка или перераспределение гендерных ролей. Это не переворот. Речь не идет о захвате власти, надвигающемся матриархате. Скорее всего, это связано с тем, что русский язык утратил контроль над словом «жизнь». Так сложилось, он выдал этому слову бесконечное количество полномочий, куда больше, чем европейские языки. Что такое какой-нибудь захудалый life, фотографический слепок регламента, в масштабе разлива нашенской экзистенции? Каждый считал себя вправе употреблять слово «жизнь», как заблагорассудится, притом, что ссылка на него казалась сакральной. Его оглушительное значение привело к тому, что вместе со словом девальвировалось понятие. Продвинутая культура в конце XX века выразила жизни свое «фе».
Тогда и начался спонтанный бунт. Он зародился на уровне ощущений. Русская свобода, какой бы приплющенной национальной придурью она ни была, способствует восстановлению элементарного порядка вещей. Экономический кризис — ноль в сравнении с кризисом жизни. Но не дай Бог начать с нравоучений. Между трех основных позиций, заявленных ныне в русской культуре: моралистического пафоса неосолженицынского толка, «говноедства» постмодернизма и отстраненного эстетизма, кайфующего на текстах дурных детективов, отыскивается четвертая: замирение. Родильный дом — не место воинствующих дискуссий. Современная культура хочет рожать. В своей подсознанке она уже выносила это желание. Ей бы и примириться с дедушками-шестидесятниками. Все черненькие, все прыгают. Ей все относительно нравится, даже в обиженном коммунизме она способна найти что-то милое и пришить Зюганову «стрекозиные крылья». Она разворачивается к бытийственному комформизму — табу для европейских радикалов XX века. Ей и радикалы относительно милы. Она с радикалами пропоет срамную песню против Льва Толстого, как Соня Купряшина. С другой стороны, купряшинское дно — свой собственный призыв к опрощению, осознанная жизненная стратегия, очень русская по сути, отказ от вранья: «Не ссы в компот!» Но это устаревающая позиция, компоты self-made women нового текста уже стесняются кушать, 90-е годы пронеслись в воспаленном бреду стёба, смены кумиров, обмена акмеистов на Хармса, языковой революции, вытекшей из лагерной зоны, наркотических упражнений, триумфа давным-давно бывших фарцовщиков. Впрочем, новое слово, которое сначала приобрело лишь хватательное значение «дай!», делает поразительные успехи, учит русский язык активизму и двинулось в гору, дойдя до отметки «средний класс». Новый текст застыл на старте попой вверх перед вербализацией новой России, которая до тех пор будет иметь кличку «новой», пока не станет вербализованной.