Гарри осушил стакан отца с остатками минералки.
– Дохляк я, а не любовник!
– Вы поссорились?
– Сначала она заставила меня починять ей бюстгальтер. А потом я ее раздел. Ты бы видел это цветущее тело!
– Ну и отлично. Не мешай, я должен закончить, – снова уткнулся в письмо отец.
Гарри с завистью наблюдал, как легко его друг отключался от внешнего мира. Как будто его, Гарри, здесь и не было.
Чуть обождав, он пробормотал:
– Зато у меня все завяло… Я не смог, ничего не вышло!
Отец будто одержимый продолжал писать.
– Чего у тебя не вышло?
– У меня, который мог по пять раз на дню! Мог ведро с водой нацепить и гулять с ним по комнате…
Мой отец задумался над каким-то эпитетом. Но потом все же вежливо поинтересовался:
– Куда нацепить?
– А теперь болтается между ног, как сморчок. Бледный, жалкий, никуда не годный.
Мой отец наконец-то нашел подходящее слово. Ясно было, что он про себя улыбается. Он записал слово и успокоился. Теперь можно было успокоить и Гарри.
– Так это нормально. Без чувств ничего не получится.
Гарри яростно закусил губу. А потом неожиданно развернул письмо и стал читать вслух:
– “Дорогая Лили! Мне сейчас двадцать пять…”
Мой отец тут же прихлопнул письмо ладонью, Гарри хотел его вырвать. Какое-то время они боролись, но отец оказался ловчее и спрятал письмо в карман брюк.
Дорогая Лили! Мне сейчас двадцать пять, я был журналистом, пока из‑за первого закона о евреях меня не вышвырнули из газеты.
Художественным приемом преувеличения отец владел в совершенстве.
Если строго держаться фактов, то журналистом он проработал восемь с половиной дней. В дебреценскую “Фюггетлен Напло” его приняли в понедельник, да и то скорее курьером, быстроногим поставщиком новостей для криминальной хроники, – приняли в самый неблагоприятный момент в истории. Спустя неделю в Венгрии вышел закон, ограничивавший права евреев в некоторых сферах деятельности, что положило конец журналистской карьере отца. Но восемь с половиной дней этой газетной практики навсегда закрепились в его автобиографии.
Пережить этот драматический поворот девятнад-цатилетнему молодому человеку конечно же бы-ло непросто. Сегодня ты красуешься с карандашом за ухом, а завтра уже развозишь по домам содовую и, высунувшись из повозки, горланишь: “Газировщик! Меняю сифоны!” Лошаденки трусили рысцой по дороге, и в ушах моего отца отвратительно свистел ветер.
…потом я был экспедитором по доставке содовой, рабочим текстильной фабрики, пинкертоном в кредитно-информационном бюро, мелким служащим, рекламным агентом и перепробовал много других столь же замечательных профессий, пока в 1941 году меня не призвали в трудовой батальон. При первом удобном случае я бежал к русским. В течение месяца, в Черновицах, я мыл посуду в большом ресторане, а потом там же, на Буковине, вступил в интернациональный партизанский отряд…
Дезертиров-венгров, в общей сложности восьмерых, на ускоренных красноармейских курсах обучили диверсионному ремеслу и забросили в тыл противника. Русские, что с сегодняшней точки зрения совершенно понятно, не доверяли им. В Советском Союзе, как мы знаем теперь из истории, доверия не было ни к кому. А тут эти перебежчики-венгры – почему бы от них не избавиться?
Представляю себе картину: мой отец, с вещмешком, в фуфайке, судорожно цепляется за распахнутую дверь самолета. Смотрит вниз. Там – бездонная глубина, облака, голые поля. У отца, страдающего агорафобией, кружится голова, он в панике отворачивается, его рвет. Сзади чьи-то крепкие руки хватают его и швыряют в бездну.
Неизвестно, как так получилось, но в тот день, на рассвете, в жидкой рощице в Северной Трансильвании, которая тогда относилась к Венгрии, их поджидало отделение автоматчиков, и когда парашютисты были уже в нескольких метрах от земли, их начали методично расстреливать.
Мой отец оказался счастливчиком – той фигурой в этом своеобразном тире, в которую не попали. Но когда он упал на землю, его схватили и заковали в наручники. Той же ночью его доставили в Будапешт, где менее чем за полчаса он потерял два десятка зубов.
* * *
В кондитерской городка Лербру Гарри завистливо посмотрел на отца:
– И сколько ответов ты получил?
– Восемнадцать.
– И со всеми теперь будешь переписываться?
Мой отец указал на карман, куда спрятал письмо:
– Настоящая – только она.
– Почему ты так думаешь?
– Я это знаю.
Глава третья
В госпитале Экшё Лили разместили в палате на четверых. Был конец сентября, за окном сиротливо стояла береза, уже сбросившая листву.
Главный врач, доктор Свенссон, начал рано лысеть. Он был в самом расцвете сил, но сквозь песочного цвета волосы уже просвечивала розовая, как попка младенца, кожа. Он был низенький, крепко сбитый. На маленьких, почти детских руках ногти были размером с черешневый лепесток.
Освободившись от защитного фартука, он перешел в другую часть кабинета. В голом помещении рядом с махиной рентгеновского аппарата стоял только стул, на котором – бледная, перепуганная, в застиранном полосатом халате – сидела Лили.
Свенссон присел рядом с ней на корточки и погладил ее по руке. То, что эта венгерская девушка прекрасно владела немецким, облегчало его задачу. Сейчас были очень важны нюансы.
– Я изучил ваш последний снимок. Сегодняшний будет готов только завтра. Должен сказать, что сперва мы подозревали у вас скарлатину, но теперь это исключается.
– Что-то хуже?
Лили произнесла это шепотом, как будто они сидели в зрительном зале.
– В каком-то смысле – да. Но это не инфекция. Причин для волнения нет.
– Что у меня?
– Зловредные почки шалят. Но я вас вылечу. Обещаю вам.
Лили, не в силах более сдерживаться, залилась слезами. Доктор Свенссон взял ее за руку:
– Не плачьте, девочка. Я прошу вас. Вам придется опять соблюдать постельный режим. На этот раз строгий.
– Как долго?
– Пока две недели. От силы три. А там видно будет.
Доктор достал из кармана носовой платок. Лили высморкалась и размазала по лицу слезы…
Моей фотографии у меня нет… Несколько дней назад я снова попала в больницу и сейчас лежу в Экшё.
* * *
Танцы я ненавижу, но веселье люблю, а еще – фаршированный перец (с обильным томатным соусом, разумеется).
О том, что отец с детства ненавидел танцы, в семье хранились легенды.
Говорят, что однажды, когда ему было лет восемь, ему напомадили волосы, вырядили в кургузый костюмчик и потащили в знаменитый дебреценский “Золотой бык”. Из‑за каких-то проблем с рефракцией он и тогда уже был слеповат и носил уродующие лицо окуляры с толстыми линзами.