Итак, биологическая эволюция внутри вида Homo sapiens сохраняется, но приобретает черты, не свойственные прочим видам животных. Филогенез преображается в этногенез.
Эволюция и этногенез
Конечно, приравнивать этногенез к филогенезу не следует, так как новые этносы остаются в пределах вида. Отмеченная нами аналогия принципиально неполна и благодаря этому объясняет различие между макро– и микроэволюционными процессами. Но признавая наличие биологической эволюции современного человека, этнолог не может согласиться с прогнозами наших западных современников о целенаправленном развитии головного мозга, которое должно изменить весь облик человека.
Дж. Холден нарисовал портрет нового вида гоминида – Homo sapientissimus [41, с. 292], очевидно, отдавая дань вкусам своей аудитории, желающей видеть в будущем прогресс, и только прогресс. Но если бы было именно так, то люди, жившие за два-пять тысячелетий до нас, имели бы заметные соматические различия с нами. Можно вспомнить грацилизацию, открытую Г. Ф. Дебецем, но даже этот сторонник изменчивости рас заявлял: «Отдельные „примитивные” и „прогрессивные” признаки встречаются у всех рас, но ни одна из них не отличается „примитивным” или „прогрессивным” комплексом признаков, если заранее не считать их таковым. Если принять в качестве критерия примитивности череп антропоидной обезьяны или хотя бы неандертальца, то протоевропейский тип энеолитической эпохи Русской равнины по сумме признаков не будет более примитивным, чем тип древних славян или современных украинцев» [92, с. 19–20].
Действительно, развитие человечества пошло по линии расширения ареала и увеличения числа внутривидовых вариаций, т. е. этносов. Часть последних погибает, оставляя потомкам вещественные или литературные памятники, часть остается в виде реликтов, часть исчезла бесследно, но не было случая, чтобы подсознательные действия популяции с единым стереотипом поведения вели к целенаправленным изменениям собственного естества, какие бы условия такому коллективу ни создавались.
Оказывается, иногда люди предпочитают доблестную гибель добровольному самоуродованию ради сохранения жизни, которая в этом случае теряет для них всякую привлекательность. Эта особенность внутривидового психологического стереотипа ограничивает возможности этногенеза как локального процесса и ставит под сомнение аналогию этногенеза с эволюцией.
Как ни странен этот вывод, но он последователен и верен, ибо этнос, обретая социальные формы, создает политические институты, которые не являются природными феноменами. Римляне создали сенат, консулат, трибунат и систему права; франки – феодализм; тюрки VI в. – эль, как сочетание племенных союзов и военных объединений (орды); инки – сложную конструкцию порабощения индейских племен и собственной иерархии и т. д. Но все эти институты были делом рук человеческих и в этом смысле подобны храмам с колоннадами, дворцам, топорам и одеждам, которые, как уже говорилось, не имея возможности саморазвития, могут только разрушаться от воздействия времени.
Формы, созданные гением и трудом людским, противостоят постепенному исчезновению вещей, но любое достаточно сильное постороннее воздействие может сломать форму и обречь ее содержимое на распад. А после того как такая трагедия произошла и не воспоследовало немедленной регенерации, этнос превращается в аморфную популяцию, составную часть геобиоценоза. И только новый взрыв этногенеза выведет ее из тупика, заставит перемешаться с соседями и провозгласить новую этническую доминанту. Но тогда это будет уже новый этнос.
Творчество или жизнь?
На первый взгляд этот жестокий вывод поражает пессимизмом, но это только на первый взгляд. Подумаем, нужна ли людям вечность прозябания, «без божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви»?
Разве не лучшее, что есть в людях, – это способность к творчеству? Но ведь оно влечет за собою невосполнимую затрату жизненной энергии организма человека. А если речь идет о системе высшего порядка – этноса, то и тут закономерность та же самая. Победа над сильным врагом в освободительной или завоевательной войне уносит много героев и заложенные в них гены; однако стоит ли предпочесть такой жертве постыдное рабство? Преобразование ландшафта, открытие новых стран, а в наше время – планет, изнурительная работа в лаборатории или библиотеке, не по обязанности, а по совести, отрывают людей от семьи либо вообще мешают ее созданию. Но ведь мы чтим имена Колумба и Магеллана, Пржевальского и Ливингстона, Эвариста Галуа и Анри Пуанкаре, Огюстена Тьерри и Дмитрия Ивановича Менделеева, сгоревших в работе. А художники? Рембрандт и Ван Гог, Андрей Рублев и Михаил Врубель! И поэты, и композиторы, а уж героев, сражавшихся за Отечество, можно даже не перечислять, так как такие примеры известны каждому. Многие из них не оставили следа в генофонде, но этой жертвой воздвигли здания культуры, поныне восхищающие потомков.
Но ведь некоторые из подобных людей имели семьи, а их дети не проявили талантов родителей. Не противоречит ли это нашему выводу? Разберемся.
Способности сами по себе – еще не все. Для великих свершений нужен запал, толкающий людей на жертвенное служение идеалу, реальному или мнимому. Именно этот запал можно рассматривать как признак, по-видимому, рецессивный, ибо он передается не всегда. Если бы у персон описанного склада было по 100 детей, то, вероятно, можно было бы рассчитать процент, а тем самым вероятность передачи признака. Но, увы, по отношению к человеку способы исследования, годные для гороха и мух, неприменимы. История же располагает материалом, обобщающим характеристики деятельности разных этносов в разные, строго датируемые эпохи. Этническая история и анализ разных этногенезов позволяют установить следующую взаимозависимость: интенсивность этногенеза обратно пропорциональна продолжительности существования этнической системы, которая тем не менее не может существовать бесконечно.
Во-первых, однообразие унылого существования снижает жизненный тонус людей настолько, что возникает склонность к наркотикам и половым извращениям, дабы восполнить образовавшуюся душевную пустоту. А это всегда ослабляет этнос как систему. Во-вторых, устранив из жизни экстремальные генотипы, этнос упрощается за счет снижения разнообразия, а это, в свою очередь, снижает резистентность этнического коллектива в целом. В спокойных условиях это малоощутимо, но при столкновениях с биологической средой, главным образом с соседями, отсутствие активных специализированных и жертвенных элементов ощущается крайне болезненно. Считать этот процесс сознательным, как делает С. М. Широкогоров, полагающий, что этнос стремится к «интеллектуальной нивелировке и сведе́нию к среднему уровню индивидуумов, ушедших вперед, руководствуясь сознанием (или инстинктом) самосохранения» [214, т. 1, с. 130], вряд ли верно.
Сознательных решений об уничтожении мыслящих и доблестных людей ни одни этнос не принимал, а гибли они по логике событий, не контролируемых волей их участников. Так было в императорском Риме, где во время солдатских мятежей жертвой их становились наиболее дисциплинированные центурионы, после чего легионеров легко разбивали варвары; в Византии, где в 1204 и в 1453 гг. население отказывалось выходить на стены и защищать свои дома, предоставляя храбрым защитникам гибнуть без помощи, в Китае XII–XIII вв., где и население, и правительство сдавались чжурчжэням и монголам, и т. д. Но ведь так бывало только в эпохи упадка, когда логика исторических событий по вектору совпадала с биологическим вырождением и социальными кризисами. А так как каждый этногенез заканчивается гибелью системы, то и телеологический принцип представляется абсурдом. Можно стремиться к собственному ужасному концу? Можно лишь мужественно признавать его неизбежность!