– Пожалуй, вы правы… По крайней мере, насчет театра мы с вами точно совпадаем!
В этот миг берлинка подскакивает особенно сильно, расплескав вокруг себя волны грязи, и резко останавливается. Скорее всего, экипаж наскочил на кочку, незаметную под слоем воды и жидкой глины. Дон Эрмохенес собирается приоткрыть окно и поглядеть, что случилось, но проливной дождь, бьющий в стекло, заставляет его отказаться от этих намерений. Некоторое время, перекрывая стук воды в крышу экипажа, слышится щелканье хлыста и раздраженные крики кучера, подгоняющего лошадей. В конце концов, переваливаясь то на один, то на другой бок, повозка возобновляет движение.
– Театр – первейший воспитательный инструмент, – продолжает адмирал. – Однако в Испании он нуждается в реформе, которая бы очистила его от всяческой пошлости, всех этих очаровательных беглянок, дуэлей, убийств, нахальных шутов и лакеев, промышляющих сводничеством… Прибавьте к этому, если вам угодно, самые низкопробные и грубые интермедии и сайнете про удальцов, сутенеров и цветочниц и получите полную картину нашей сегодняшней сцены.
Дон Эрмохенес энергично кивает в знак согласия.
– Вы правы. Особенно в том, что касается бравады и неотесанности, которыми театральные подмостки заражают народ… Конечно, все нации тяготеют к низкопробным массовым зрелищам. Плохо то, что в Испании этот вид искусства добрался до высшего света, сделался популярным среди аристократов и людей в форме – и это вместо того, чтобы, как в Англии или во Франции, занимать место, которое ему предназначено. Вы не думали об этом? Плебс существует повсюду, с этим не поспоришь. Но то, что происходит у нас, – это потакание плебсу.
– Не могу передать, до какой степени я с вами согласен, дон Эрмес… Это бесплодное, грубое и абсолютно никчемное бахвальство приводит к тому, что за границей его принимают за испанский национальный характер и презирают нас.
Колесо вновь налетает на ухаб, да так, что оба академика чуть не падают друг на друга, и берлинка останавливается. Дон Эрмохенес приоткрывает окно и высовывается наружу, однако тут же закрывает его, забрызганный каплями дождя. Как раз в этот миг щелкает хлыст, экипаж трогается, и его вновь сотрясает сильнейший толчок. Библиотекарь смиренно потирает ушибленную поясницу.
– Религия и справедливая политика, взявшись за руки, – он вновь устремляется в русло разговора, – взывают к жесточайшей реформе этого беспредела. Я имею в виду наши национальные обычаи.
Дон Педро улыбается.
– А мне бы хотелось, – возражает он, – чтобы религия и политика разжали наконец хватку и больше никогда не заключали друг друга в объятия… Ни к чему нам реформы с привкусом затхлого церковного мракобесия.
– Не начинайте, очень вас прошу…
– Я не начинаю и не заканчиваю, дон Эрмес. На мой взгляд, реформировать обычаи можно только с помощью разума и хорошего вкуса.
Библиотекарь вновь возражает с присущим ему простодушием:
– Дорогой адмирал, благочестивые люди…
– Не благочестивыми должны быть люди, – перебивает его адмирал, – а порядочными, трудолюбивыми, образованными и жизнерадостными… Вот почему я заговорил о театре: будучи главным национальным развлечением, именно он способен создать разумную модель патриотизма, сделать необходимыми образование, сознательный труд, культуру, добродетель, показывая примеры, которые превозносили бы свободу и защищали невинность… Театр, основой которого были бы благородство и здравый смысл, ставший общественным достоянием.
– Ах, дорогой адмирал… Охота вам ждать яблок от вяза.
– Если вяз хорошенько потрясти, какое-нибудь яблочко нет-нет да и упадет… Между прочим, тут будет и наша с вами скромная роль: это путешествие за запретными книгами – чем не достойный способ тряхануть вяз?
Лошадь продвигается медленно, ее копыта тонут в дорожной грязи. Дождь хлещет с прежней силой, мгновенно заполняя водой две параллельные колеи, которые оставляют колеса берлинки, продвигающейся вперед с черепашьей скоростью. Паскуаль Рапосо, пригнувшись к шее коня, щурит глаза, чтобы хоть как-то укрыться от колючих водяных струй, которые хлещут ему в лицо, до половины укрытое потерявшей форму и насквозь промокшей андалузской шляпой. Под утлой шинелью, едва ли защищающей от непогоды, одинокий всадник чувствует себя окоченевшим, промокшим насквозь, бесконечно усталым. Чего бы он только не отдал сейчас в обмен на очаг, к которому можно придвинуться вплотную, пока от одежды не повалит пар, или хотя бы за то, чтобы постоять под крышей, чтобы немного передохнуть от дождя. Но ничего похожего ему по дороге не попадается. Имея за плечами кавалеристскую службу, Рапосо привык к подобным испытаниям, однако течение времени, годы, которые убегают безвозвратно, с каждым разом делают их все более и более тягостными. В один прекрасный день, с тоской размышляет он, ему станет трудно добывать свой хлеб так, как он делает это сейчас. Хорошо было бы не остаться с пустыми руками. Заиметь на этой случай крышу над головой, жену, миску с горячей похлебкой на столе. Размышление – или воспоминание – об этих трех необходимых вещах сейчас, под проливным дождем, неожиданно погружает его в тусклое, безнадежное отчаяние, в глубочайшую тоску.
Конь спотыкается, пересекая каменный мост, под которым бешено клокочут мутные потоки. Бормоча проклятия, Рапосо дергает повод, спешивается с коня и осматривает его ноги, неожиданно горячие по сравнению с ледяной водой, льющейся сверху. Проклятия сменяются яростной руганью, когда Рапосо обнаруживает, что на одном из конских копыт не достает подковы. Поплотнее завернувшись в шинель и укрывая лицо от дождя, который временами прямо-таки ослепляет, он открывает котомку и достает запасную подкову, нож, гвозди и молоток. Затем, зажав конскую ногу коленями, стряхивая время от времени тыльной стороной руки дождевую воду с лица, он зачищает копыто, прикладывает подкову и прибивает ее гвоздями как можно тщательнее. Вездесущая вода заливает ему лицо, просачивается сквозь швы и складки застегнутой шинели, сбегает, вызывая дрожь, по затылку, холодит плечи и спину. Через некоторое время работа завершена. Ноги у Рапосо мокры до самых бедер, рукава шинели хоть выжимай, а сапоги хлюпают. Он не торопясь укладывает инструменты обратно в котомку, достает фляжку с вином, припрятанную среди пожитков, откидывает голову и делает долгий глоток. Струи дождя весело пляшут по лицу. Затем Рапосо снова садится в седло. Почувствовав повод и седока на спине, конь трогается в путь, гремя подковами по булыжникам моста.
Параллельные колеи, оставленные колесами берлинки, петляют в грязи и убегают вдаль, отражая в своих узких руслах темное небо и тучи, уходящие за горизонт. Рапосо представляет, как двое академиков сидят в сухой уютной повозке, равнодушно сверяясь по часам, сколько лиг осталось до Витории. Эта мысль пробуждает в нем неожиданный приступ ярости. Наступит время, думает он, когда он сведет с ними счеты. Что касается его лично, кое-кому придется расплатиться по отдельному векселю за каждый шаг его коня, за каждую кочку на дороге, по которой он трясется под дождем. За усталость и холод. И когда вдали над деревьями вспыхивает молния, перечеркнув небо, а вслед за ней ударяет гром, такой оглушительный, будто бы среди черных низких туч пальнула пушка, сияние освещает рот одинокого всадника, искаженный звериной яростью и предвкушением мести.