«Писатель, конечно, вправе нафантазировать человека, то есть превратить человека в героя – хотя бы только в героя литературного, не испросив позволения, что ж, на то и литература, на то и искусство, – но вот вы в своем великом – так ведь все пишут? – в великом романе «Вторая смерть» сочинили, будто герой, спасающий невинных людей от смерти, берет с них плату… ну как бы и не плату, но все же: требует от женщин покорности, и они соглашаются, а некоторые даже удивляются, какой малостью приходится платить сладострастнику… А я читал и думал о себе, если не возражаете… Я ведь ни одного из тех людей не видел в лицо. Понимаете? Нет, вы только вообразите: ни одного! В этом было что-то даже пугающее. Иногда я задумывался о реальности происходившего… да было ли все это? Не ложь ли все? Не выдумка ли моих друзей, которые брали под это деньги, использовали мое имя и так далее? Вот сюжет! Литература! Представьте себе только: а что, если бы на самом деле все это предприятие от начала до конца оказалось грандиозной мистификацией – вымышленные евреи, выдуманные опасности… Бр-р! Чья-то затянувшаяся злая шутка. Продуманная до мелочей. А я – поверил! Может, и были какие-нибудь сомнения, но во время войны, да в таких ситуациях, знаете, либо веришь и действуешь – либо не веришь и всех посылаешь к черту, – и я поверил и дал денег, дал имя… – Он смеялся и с наслаждением потирал руки. – Вот это шутка! И значит, мои опасения, и переживания жены, и последующие события – тоже шутка, эй, встряхнитесь, все понарошку – а? Но ни у кого не хватает духу признать и признаться…»
Лиз давно не вслушивалась в его трескотню, а Ермо лишь задумчиво пыхал сигарой. В такие минуты Джанкарло напоминал ему Федора Павловича Карамазова с его умом-подлецом, виляющим и прячущимся. Конечно, в том-то все и дело было: Джанкарло снова начал прятаться. Теперь он принимался рассуждать о подвижниках, уходивших в пустыни и леса, живших в пещерах, в затворе и одиночестве, испытывая себя и Бога, восходя к Нему и, наконец, сливаясь с Ним в мистическом единении. Обретая при этом чудесную силу, превращая слово «хлеб» в хлеб и взглядом отклоняя пущенную в сердце разбойничью стрелу.
«В одиночестве человек претерпевает химические изменения, – разглагольствовал Джанкарло, некрасиво выпячивая губы и шевеля пушистыми бровями. – Он и сам не предполагает и не может знать, что с ним произойдет, но однажды вдруг оказывается, что ему под силу сдвинуть гору или криком остановить солнце… Слабые становятся сильными, малые – великими…»
Ермо со вздохом поднялся, бормоча в тон старику: «А великие – зелеными и кислыми…»
Но Лиз не позволила завершить вечер миром.
В дневнике Джордж записал, что никогда еще не видел жену такой разъяренной, даже – страшной. Она медленно поднялась из-за стола – на унавоженном белилами лице живыми были только дрожащие черные губы – и проговорила негромко, но с такой силой, что ее небрежно-аристократический итальянский прозвучал как латынь:
«Ты меня убедил. А теперь выйди на площадь и скажи всем: я – Джанкарло ди Сансеверино, я жив, я всех вас обманул».
«Жизнь отличается от театра лишь прискорбным отсутствием занавеса, который в этом месте просто обязан был рухнуть с небес прямиком на Джанкарло, – пишет Ермо. – У него, впрочем, хватило ума смолчать…»
С того дня Лиз перестала подниматься в убежище своего бывшего мужа, вычеркнула его из своей жизни – «вычеркнула из себя», как она однажды выразилась.
По утрам старая Луиза выкатывала ее на галерею. Из глубины дома приближалось слитное пенье сотен крошечных серебряных колокольчиков на стеклярусных нитях, распахивались двери с кракелажными стеклами, и под звон серебра и похрустыванье колес кресло подплывало к столу. Лиз нравилось скрываться под балдахином, за стеклярусным занавесом, из которого она вдруг со звонким всплеском выныривала, чтобы, схватив со стола яблоко или чашку с жидким чаем, снова скрыться в своей будочке.
Лениво встряхивая «International Herald Tribune», Джордж встречал каждый ее нырок гримасой, которая должна была свидетельствовать о его готовности к разговору, хотя Лиз предпочитала обращаться к Фрэнку: «Чей это мальчик бегал вчера в большом кабинете?» Фрэнк почтительно склонялся к стеклярусному занавесу. «Я видела его вчера вечером. Он разглядывал парусники». – «Я выясню, синьора. Возможно, кто-нибудь из приходящих слуг привел с собой сынишку…» – «Я думала, это ваш внук, Франко». – «Нет, синьора».
Его сын жил в Локарно и изредка навещал отца. Кряжистый голубоглазый мужчина был женат на швейцарке и все чаще жаловался на сердце. Дочери было за сорок, она была замужем за ирландцем и занималась творчеством Джойса. Она была буквально помешана на авторе «Улисса», повлиявшего и на выбор мужа, и даже на жизнь ее детей: сына она назвала Патриком, а дочь – Анной Ливией Плюрабель. Каждые два-три года энергичная синьора привозила из Дублина в Венецию внуков Фрэнка – дягилястую веснушчатую девочку лет пятнадцати и вялого толстого мальчика-олигофрена.
«Я выясню, синьора».
Через неделю она уже могла подробно описать мальчика, которого встречала каждый день, иногда по нескольку раз на дню, в разных уголках дома и всякий раз в такое время, когда рядом никого не было. По ее словам, ему было лет десять-двенадцать. Он был высок, с удлиненной головой, прямыми бровями и угрожающе выпяченным круглым подбородком. На нем был то матросский костюмчик, то грубая репсовая сорочка до пят – видно, мальчик только-только вылез из-под одеяла.
«Ребенок должен спать в такое время, – наставительно говорила Лиз, тщательно пережевывая слова, – а он бродит со свечой по дому…»
Все ее попытки приблизиться к мальчику были тщетны: ребенок ускользал.
«Это привидение, – без улыбки сказал Джордж. – Судя по твоему описанию, это Георгий Ермо-Николаев в десятилетнем возрасте. Но у меня никогда не было репсовой сорочки».
«Да-да, репс, очень груб… непростительно груб… У него такое гладкое тельце, знаешь, он был одет, но каким-то внутренним зрением я могла видеть его наготу, нет-нет, ради Бога, – все было так целомудренно…»
Спасаясь от Лиз и Джанкарло, Ермо попросту сбегал «вда плечи», как выражались древнерусские летописцы, в треугольную комнату с зеркалом и чашей, где мог провести несколько более или менее безбурных часов. Вытянувшись в кресле и налив себе вина, он приспускал веки и отдавался покою. Нужно было упорядочить собственное прошлое – точно так же, как он тогда пытался упорядочить свой быт в доме Сансеверино, протаптывая в нем тропинки, захватывая и обживая свои уголки. В такие часы вдруг вспоминались подробности, которые, казалось, навсегда стерлись из памяти. Ан нет: то вдруг вспоминались разговоры с Ходней о чудесных свойствах «еленевого» камня, дающего его обладателю способность видеть чужие сны; то вдруг возвращался непостижимый ужас, пережитый однажды в нью-йоркском метро, когда он ни с того ни с сего решил покончить с собой только потому, что у всех соседей по вагону наручные часы показывали одно и то же время, и это было невыносимо, чудовищно, нелепо, абсурдно, словно на миг ему вдруг открылась бессмыслица того, что тысячи лет считалось смыслом; удивление и трепет – сколько ж тогда ему было? – при мысли о том, что исповедь, которую он только что отбыл в церкви, называлась sacramentum resurgentium, воскрешение мертвых, подумать только, Боже, вот, оказывается, чем это было изначально, вот почему исповедь потрясала души, толкая людей к перемене ума и участи, всей жизни, встань и иди, – а он по возвращении из церкви мыл руки с мылом и садился за обеденный стол, разворачивал салфетку на коленях, думал о девочке из дома напротив, зевал, жизнь не менялась, да как же так, ведь мертвые воскресли, и это он их воскресил мужественным усилием таинства исповеди, вот почему исповедь – страшное действо, из-за мертвых, они повсюду, смотрят в его тарелку, их взгляды шуршат, проникая в мозг и пытаясь отыскать в непроницаемой и злотворной тьме его сознания хоть искорку, способную разгореться к новой жизни; вновь и вновь возникал ни с чем не связанный, беспричинный страх перед матерью, и дело было не в ее крупном белом носе, не в Белом Карлике, которым она его пугала, – в чем же? Почему-то ему казалось, что, если бы он вспомнил, откуда брался этот детский страх, запах которого и по сей день не выветрился из памяти, – все вещи и события, слова и поступки заняли бы надлежащие места, мир вернулся бы к целостности и все стало бы ясно, огромно и прекрасно, хотя бы на миг, но этого мига достало бы всему миру…