– Как убежала? Что ты мелешь спросонья? – не поверил волонтер. – Она же на посиделках была.
Коробейник всхлипнул, поднял колпак и утер им нос.
– Да очень просто. После посиделок и убежала. И все про драгуна этого знают, кроме вас, олухов. Подай-ка, Стахий, мешок, одеться надо. – Гликерия спрыгнула с печи, обернула мешком бедра. – А тебе, Санек, нечего рюмить. На Евсевии твоей свет клином не сошелся. Таких, как она, в Борках хоть отбавляй. На твой век с избытком хватит.
– Ну вот, фижмы мои чуть не поломал! – Она подняла каркас. Надела на него великолепное платье, потом сняла, свернула. Коробейник тем временем примостился на лавке и продолжал хныкать.
– Да будет тебе, будет, – утешала Гликерия, примерялась, как половчее вынести из избы фижмы. – Без бабы не останешься. Да хоть меня возьми! – сказала вроде бы в шутку. – А то Стахий жениться не решается. Я ребеночка хочу. Не до старости же его в капусте искать.
Мужчины слушали ее молча, а скорее не слушали совсем.
– Вставай, горемыка! Делать тебе здесь нечего. Стахий самогонки не поднесет. Идем, фижмы пособишь нести. Идем, идем – мне попугаев кормить пора. – Она выволокла фижмы за дверь. Коробейник направился за нею.
– Ты фижмы бы сложила, Гликерия, – запоздало посоветовал волонтер. Обдумывал ее странное вызывающее поведение. Решил, успокаиваясь: последние слова Гликерия предназначала ему, объясняла свой поспешный уход. Не утешать же, в самом деле, коробейника вознамерилась, по-женски: тщедушный мужичок, невзрачный. Осенним петушком поскакал тут, слезами скамейку залил. Тьфу! Не диво, что Евсевия от него сбежала.
Волонтер помял мускулы на руках, колесом прошелся по избе и отжался пятьдесят раз от скамейки – есть еще силушка в жилушках. На службу отправился в хорошем настроении.
Соседки не докучали ему. Из-за ненастья во двор носа не казали. Однако горшок еще теплой пшенной каши ждал его в сенях. Волонтер съел кашу с удовольствием, не задумываясь от кого такой презент.
На посиделках только и разговору было, что о бегстве Евсевии. Говорили мужчины: осуждали, сокрушались, жалели горемычного коробейника. Мужик неделями, месяцами, годами промышлял где-то вдали от дома, терпел всяческие туги – и вот тебе…
– Женская неблагодарность, – шелестел студент, – ненадежность, неверность, неискренность.
– Какой, ах, какой потеря для русской литература! – волновался, путал род швед. – Такой поэт пропала. Погиб.
– Да, это для нас всех потеря, – поддержал его волонтер. – Жаль, очень жаль.
– Еще бы тебе не было жаль, – злорадно заметила Лукия. – Наша общая потеря может для тебя еще и личным убытком обернуться.
– Зачем ты так, Лу? – шепнул студент. Мастридия посмотрела на нее с укоризной, а на волонтера с жалостливым испугом. Так смотрят на больного, когда узнают, что он приговорен. Взгляд этот подсказал волонтеру: Лукия намекает на Гликерию, на ее отсутствие вернее. Ох, и злая же баба Лукия! Злая и мнительная: все ей подлости разные мнятся. Мало ли что удержало Гликерию дома или еще где. Не всякий же раз на посиделки ходить: делу – время, потехе – час. Она же, Лукия, уже коробейника приплела. Выгоню ее сейчас. Да и всех разгоню, решил мстительно, наконец, высплюсь, надоели. Но Лукия опередила:
– Что вы заладили, мужики: погиб поэт, погиб поэт? Да если есть дар, он все преграды преодолеет. Если же увязнет где-то, то так тому и быть. А у Евсевии, говоря честно, и дара особого нет – так, пеночкой свищет. И не вирши ее – голубые глазки, голосок нежный вас прельщали.
Мужчины не успели собраться с мыслями, чтобы возразить достойно. А Лукия продолжала с большим напором:
– Дребеденьки наши никому не нужны! Все мы собираемся здесь не словесности русской ради – от скуки избавиться хотим. От ску-у-ки! Скучищи! Каждый стремится сам выговориться. Мы же друг друга не слушаем! – Она вскочила, метнулась к двери.
– Да ты что? Куда ты, Лу? – Студент не дал ей выйти. Обнял, усадил на прежнее место. – Как это мы друг друга не слушаем? Да мы и приходим-то, чтобы…
– Чтобы нас послушали! Тебе, первому, плевать на мои вирши. А мне – на твои шептания: «Горька ягода, горька ягода кровью алою на снегу», – передразнила Ликия студента очень похоже.
– У тебя, Лукуша, есть что-то новенькое? – плеснул волонтер воды на занимающийся огонь. – Почитай, а?
Лукия как бы нехотя вынула из рукава, из-под браслета (несколько увесистых каменюк, на веревочку нанизанных) клочок бумаги. Толстая, шершавая даже на вид бумага, края, словно собаками изгрызены. «Местное производство, то бишь нашенское, российское, – определил волонтер, – не научились земляки бумагу делать, не до нее».
– В эту майскую ночь он отходит ко сну, —
читала Лукия, —
Дева – не призрак, и шорох травы наяву.
Светом луны обнажен берег пруда.
Всколыхнулась вода.
Ворох белых кувшинок укрыл простыню:
«Выйди на берег, тебя безнадежно люблю».
В полночь будит его прохлада листа,
Холодеет душа.
И на пруд из окна открывается вид,
Чувства тревожат и тянут его, как магнит.
Он на ступеньках крыльца задержался едва —
И шагнул в никуда…
– Это ведь не ты сочинила, Лукуша? – уточнил волонтер.
– Ну так что! – взъярилась Лукия. – Ты ведь хотел услышать что-то новенькое.
– В том и дело: для меня эти вирши не такие уж новенькие. Слышал их лет пять назад. Тогда они были песней. Пел их граф Мориц Саксонский по-немецки. Вот так примерно. – Волонтер пропел: – «Дева – не призрак и в лодке теперь не одна». – По-немецки пропел и замолчал. Ушел в себя. Остальные тоже стали уходить тихо, по домам.
Глава XIX
На пути к Парижу
Больше месяца они жили в Данциге в трактире «Пескари и сковородка». Пожалуй, трактир назывался иначе – кажется, «Рудый пивень» или «Белая курица», вроде бы было в названии что-то куриное. А может, трактир с таким названием был вовсе и не в Данциге: не счесть, сколько трактиров промелькнуло перед Стахием. Правда, без денег в них делать было нечего. К Данцигу кошелек у них опустел, уж это точно.
Те деньги, что дала герцогиня, Мориц сразу же пустил в оборот. Думал с их помощью отыграть сумму, потраченную на свою наемную армию. И, как водится, проигрался. Но духом не пал: надеялся, помогут родственники, добрые друзья. Пытался даже шантажировать престарелого Фердинанда. Да не на того напал. Фердинанд двадцать семь лет прожил в Данциге и возвращаться в Курляндию не намеревался, как не желал и расставаться с герцогской короной. Злонамеренный старик!
Пришлось Стахию самому наполнять кошелек, по своему разумению и умению. Деньги шли небольшие: кто же добросовестным трудом капитал сколачивает. А он с тщанием чистил трубы, поправлял на них флюгера, мыл на высоте витражи, не брезговал и мостовые драить. Вертелся, чтобы граф до Парижа не бедствовал, а там уж, думал, пусть живет как-нибудь на свое генеральское довольствие. Вот потому-то и обосновались они в приличном трактире, где останавливались только вельможи.