— Нож у вас есть?
Ножик для грибов у меня всегда был с собой; я тут же протянул его ей.
Но она отмахнулась.
— Я не дотянусь, ступайте вы. Срежьте его поскорее.
Полумрак, стоящий в сарае, рассекали, словно блестящие лезвия, полоски света, падающие сквозь побитую градом драночную кровлю. В этих полосках покачивалась на веревке тень Северина Спиридона; на шее у него все еще болтался бинокль. Он был бос, от его расслабленных ног пахло резиновыми сапогами.
— Шевелитесь! — прикрикнула на меня Изольда Мавродин. — А то подумают еще, это я сделала.
Я вошел в сарай, вскочил на край яслей и одним движением обрезал веревку. Северин Спиридон рухнул на покрытую сеном землю; в падающем сквозь крышу свете видно было, что изо рта у него еще идет парок. Я опустился рядом с ним на колени, растянул кожу у него на лице и припал к его рту. Я вдыхал в него воздух, втягивал свежий, снова вдыхал, снова втягивал, вкладывая в это занятие всю душу; я продолжал это до тех пор, пока не почувствовал, что и он начинает слегка покашливать мне в рот. А когда у него затрепетали веки, я принес ведро воды и обрызгал ему лицо, шею; ведро я оставил там же: когда очнется, пусть рядом будет вода.
Кока Мавродин все это время прохаживалась перед избушкой.
— Я вам что велела? Срезать, а не целоваться с ним. Что это вам пришло в голову?
— Я только попробовал.
— Но вы же его воскресили!
В кухне заливалась лаем собака Северина Спиридона. Пройдя мимо сапог в воротах, мы вышли на тропу, пересекли луг и приблизились к вездеходу. По дохлой вороне, валяющейся на брезентовой крыше, ползали какие-то блестящие осенние жучки. В воздухе, тягучая, как крик диких гусей, летела блестящая паутина; под кручами Добринского хребта, словно отрывистые аккорды кларнета, курчавились облачные комочки.
— Как хотите, а я должен сейчас закурить, — сказал я. — Если торопитесь, то не ждите меня. Спущусь сам, я знаю, как спрямить путь.
Кока Махмудия села за руль и захлопнула дверцу, а стекло рядом с собой опустила.
— Часто здесь люди такое выкидывают?
— Пока не очень еще вошло в моду.
— Вот что я вам скажу: чтобы вы мне покойников больше не трогали.
— Если останусь, обещаю не трогать. А если нет, то за себя не ручаюсь.
— Зарубите себе на носу: коли человек помер, его дело — больше не шевелиться.
Окурки, которые я регулярно собирал возле казарм, я носил с собой в кармане, в жестяной коробочке. Выбрав один, потолще, я сунул его в мундштук. Поскольку машина не трогалась, я стоял, опершись на капот, и торопливо затягивался дымом. Оттуда я видел, что Северин Спиридон перевернулся уже на живот и лежит у порога сарая, приподнявшись на локтях. Слюна его еще не высохла у меня на лице.
— Странно все же, что он сейчас это сделал, — бормотала себе под нос Кока Мавродин. — Именно сейчас, когда мы здесь оказались. Немножко странно.
— Не так уж странно. Когда-то ведь все равно должен был сделать.
— Когда очухается, надо будет его допросить. Узнать, чего это он высматривал так старательно в бинокль. Уж я из него вытяну всю подноготную.
— Он скажет, что ничего не высматривал. Или — нас. Знаю я этот народец.
Развернувшись, Кока Мавродин выключила мотор, и вездеход бесшумно покатился вниз по серпантину.
— Скажу только: я тоже их знаю. Это он затеял только ради того, чтобы мне досадить.
Машина спускалась по изрытой ухабами дороге с перевала Баба-Ротунда. Кока Мавродин одной рукой держала руль, другой ковыряла в ушах. Наверняка у нее там стреляло и трещало; выходит, она не врет, что впервые попала в высокогорье. Когда мы оказались внизу, она перегнулась через меня и собственноручно открыла мне дверцу.
— Серые гусаки, как вы их называете, утром проводят вас до границы зоны. Уезжайте и позабудьте все, что было.
— Жаль, — сказал я. — Я-то думал, вы измените-таки свое решение. Я уж и так проклинаю себя из-за той чертовой рыбешки. Все мои несчастья от нее пошли.
— О какой это рыбешке вы говорите?
— Я ведь уже сказал: полковник Боркан требовал с меня какую-то рыбу, думал, что я ее от него утаил.
— Хм… Мертвый полковник — не полковник.
Вечер — я считал, что это последний мой вечер в Добрин-Сити, в зоне Синистра — я провел у Аранки Вестин. Была у нее старая, выдолбленная из дерева ванна, в которой можно было даже купаться. Я наполнил ее теплой водой, добавил туда порцию денатурата со смолой и приготовился сказать правду: через несколько часов мне придется уехать отсюда навсегда. А пока мы с Аранкой выпивали; положив ноги друг другу на плечи, мы уместились в ванне вдвоем.
У Аранки Вестин и нашли меня среди ночи серые гусаки. Еще с хмельной головой, в нижнем белье, на котором сохли, холодя кожу, влажные пятна любви, я вышел к вездеходу. В густо-синей, цвета ежевики тьме, как далекий, покрытый солью холм, белело лицо Коки Мавродин-Махмудии. Она прокричала мне (иначе было не слышно: рядом шумела вода Синистры): она передумала, и какое-то время, до нового распоряжения, я могу оставаться в Добрине.
— Серые гусаки придумают вам какое-нибудь красивое новое имя. Или черт с ним, пускай остается старое, все равно оно не настоящее.
Кока Мавродин-Махмудия была очень загадочной женщиной и капризным, непредсказуемым офицером; иной раз казалось, она просто играет со мной, как кошка с мышью, а она, выходит, хотела меня удержать при себе. Годы спустя, посетив Добрин, я узнал, что и конец ее был загадочным. Она задремала, сидя в лесу, там ее застал дождь со снегом, и она, как уснувшая бабочка, вмерзла в лед, так и не пошевелившись. Потом ветер опрокинул ледяную глыбу, она развалилась на куски и растаяла. И осталась на том месте лишь кучка мокрого, пахнущего насекомыми тряпья с полковничьими звездами на погонах.
5. (Фургон Мустафы Муккермана)
В те годы, когда я, ища следы своего приемного сына, жил в Добрине, во всем лесном крае был один-единственный фотограф. И тот работал исключительно на горных стрелков. Да и он снимал не солдат в мундирах защитного цвета, бесстрашно карабкающихся по скалам, и не штабных писарей с накрашенными губами, а исключительно косолапых обитателей резервации — их там было голов сто тридцать, сто сорок — для правительственной картотеки.
Фотограф, Валентин Томойоага — кстати говоря, тоже полковник — неделями пропадал в лесу. Надо думать, ему по блату делали разные хорошие прививки — и все-таки он в конце концов тоже подхватил тунгусский насморк. Свалился он поблизости от Добрин-Сити, на опушке, под несколькими голыми, с ободранной корой елками; оттуда уже видно было деревню. И хотя обнаружили его быстро: ветер трепал на нем край шинели, — в лазарет он не был доставлен; вокруг того места, где он лежал, сгорая от жара, забили колья, к кольям приколотили доски, досками обили даже голые стволы елей, чтобы ему не вздумалось куда-нибудь пойти, заражая других. Очень боялись в Добрине тунгусского насморка; настолько, что посчитали: больного, будь он даже полковник, лучше всего не допускать больше ни в казарму, ни в деревню, вообще никуда. В щели забора, наскоро построенного вокруг, ему просовывали кукурузные початки, а пить — пускай пьет росу.