Я был столь обескуражен этим письмом, что в течение нескольких дней не мог сесть за ответ своему земляку, сдерживая себя, чтобы не наговорить резкостей и не обидеть человека. Признаться, за многие годы журналистской практики, мне не доводилось получать таких писем, с таким вызывающим, неосознаваемым цинизмом. И дело вовсе не в уровне образованности человека. Дело в извращенности человеческих понятий в принципе, причем в абсолютном согласии с лукавой пропагандой.
Я боялся обидеть человека своим ответом, так как было ясно, что сам по себе он ни в чем не виноват, что тут сказался симптом нашей общей беды. И все же, скрепя сердце, я написал Анатолию Тимофеевичу как можно сдержаннее и рассудительнее:
«Ваше письмо меня очень опечалило. Оно столь озадачило меня, что я не знал, как и поступить. Хотел вообще не писать или пристыдить Вас. Но то и другое бессмысленно, ибо другим-то, Вы, уже не станете… Решил все же ответить, с единственной целью — чтобы Вы не подумали, что так же, как Вы, полагают все люди. Но я-то знаю, что далеко не все люди думают так же, как Вы, и благодаря этому мы еще живы, хотя уже, по сути, поставлены на колени…
Ваше признание о том, что Вы служили тайным осведомителем, поражает не само по себе, а своей мотивировкой: «Империя», мол, рухнула — то есть якобы перестала существовать страна, в которой мы жили и живем, наша Родина, а потому, стало быть, все можно. Не стало родины, как Вы считаете, и все стало можно…
Но куда подевалась наша страна, куда делась Россия? Провалилась сквозь землю, слиняла с лица земли? Да нет же! Вот она — как и всегда, перед нами, на своем месте. Империей зла ее обозвали лукавые американские идеологи, чтобы нас покорить, чтобы овладеть теми богатствами, которыми мы располагаем по праву своего рождения.
Теперь мы это видим воочию: статистика говорит о том, что шестьдесят процентов товаров (почти отбросов) заполонили наш рынок, останавливая нашу промышленность и разоряя наше сельское хозяйство, удушая наших людей, превращая нас в нищих. Людей, умеющих и желающих работать! Наши конкуренты, наши недоброжелатели применили против нас хитроумное оружие, а Вы почему-то радуетесь этому, словно Вас это не касается. Мне кажется, что человек, доживший до Ваших лет, уж эту очевидную истину должен был уразуметь.
Но еще более поразило меня то, что о своем деде Вы согласны рассказывать, но только — за гонорар, ибо, как Вы пишете, «жизнь — это бизнес, а бизнес — это жизнь». Но я-то думаю, что жизнь человеческая — нечто совсем иное. Да и где Вы видите в России «бизнес» при столь явной экономической и духовной экспансии?
И потом, кто Вам должен платить гонорар за рассказы о деде, за его продажу? Я — журналист? Но я такой же нищий, как и большинство людей теперь в России. И сколько же стоит Ваш дед? Сколько стоит память о нем? Вы, видимо, не вполне осознаете, что этим самым своим письмом свидетельствуете о том, что память о Вашем деде оказалась заложницей у Вас, что тем самым Вы не просто продаете память о своем деде, но предаете его… Если то, о чем Вы пишете, считается нормальным, не диким, то о чем же нам говорить? Мои сторонние упреки тут уже не помогут. Да и что теперь поможет в такой беде…
А о том, что Вы не понимаете бизнеса, говорит то, что, требуя гонорар за деда, «выкуп» за него, тут же даете мне поручение: похлопотать за Вас у Горбачева и уже не говорите о гонораре. А ведь по Вашей логике, «похлопотать» — труд, который тоже требует гонорара. Вот такая нелогичность: «бизнес» — оказывается только для себя.
Все, в чем я Вас упрекаю, Вы венчаете выводом: «Кипит во мне кубанская кровь… хочется показаковать». Мне же думается, что забвение и даже демонстративная торговля памятью о своем деде, как пучком редиски, свидетельствует вовсе не о кубанской — не о православной и не о человеческой «крови», а о чем-то совсем ином.
…А о деде своем, о его сподвижниках и противниках, о Рябоконе Вы все-таки мне расскажите, напишите, ибо эти бедные, несчастные люди, стравленные в Гражданской войне, кроме нас никому более не нужны, и никаких покупателей памяти о них не сыщется во всем свете…»
Письмо земляка меня столь взволновало, что я, не находя покоя, пытался как-то объяснить себе столь странные убеждения человека. Видно, действительно, есть какая-то стойкая преемственность в поколениях. Только ею я хоть как-то объяснил для себя его логику.
Дед моего земляка был председателем сельского совета на хуторе Лебедевском — то есть сторонником строительства новой жизни на революционных началах. Если отбросить подробности жизни, оставляя лишь голую суть, ситуация была такова: пришли какие-то люди с воспаленными мозгами, навязали всем остальным строительство некоего неопределенного невразумительного и невозможного светлого будущего (ценой разрушения той жизни, которая была), а он не только не вздумал этому прожекту противиться, но и активно включился в его осуществление. И вот теперь его внуку точно так же внушили, но теперь уже то, что жизнь человеческая это — «бизнес», что Родины его не существует более в природе, и внук так же безропотно принял на веру то, чего в реальной жизни нет, и что ничего, кроме разорения, нищеты и несчастий всем, в том числе и ему лично, не несет. Нет, это нельзя было назвать глупостью. Эго нечто иное — не неумение или нежелание отдать отчет в своем человеческом существовании…
Преемственность от деда к внуку угадывалась прямая. Тогда значит прав был все-таки Рябоконь, который этому насилию, как мог, сопротивлялся? Мне хотелось бы теперь встретить внуков Василия Федоровича, расспросить их об их беспокойном деде. Неужто, и они стали бы продавать память о своем деде? Но где его внуки? Я пока не знал.
Эти тяжкие думы о падении человеческом оказались столь угнетающими, что лишали всякой надежды на наше дальнейшее человеческое бытие. Но так совпало, что именно в этот день, одновременно с письмом из поселка Степного, я получил письмо и из Ростова-на-Дону — от восьмидесятилетнего старика Войтика Михаила Афанасьевича. Он, прочитав мой рассказ в газете «Гудок», узнал во мне станичника, разыскал мой адрес и написал.
Написал двадцатистраничную исповедь о родной станице. Еще в довоенные годы он был учителем в моей родной школе. Он даже нарисовал план станицы, пронумеровал дома, приложил список — кто, где жил, чем был примечателен.
Нет, не тоска по безвозвратно ушедшему прошлому была в его письме, но любовь к родному краю, станице, жизни вообще, которая оказалась у него очень трудной, но, как и у каждого человека, — единственной, неповторимой, а потому и дорогой…
Письмо Михаила Афанасьевича вернуло мне веру в то, что в народе нашем все-таки сохранился достаточный запас прочности и сопротивляемости всякого рода лукавствам, запас здравого смысла и духовной крепости, чтобы всякую глупость не принимать на веру. А это и не позволит нам окончательно пасть и выйти за пределы человеческого существования…
Особенно же меня поразило то общее, что было между В.К. Погореловым и его внуком А.Т. Махно. А оно состояло в том, что они оба оказались легко подверженными внешнему, случайному и произвольному влияниям. У них не нашлось той спасительной сопротивляемости против произвола и беззакония, того стоицизма, без которых человек неизбежно заносится в самые темные и глухие, непроходимые дебри сознания.