Такова была моя полезность в деле союзников.
И эта полезность спасла мне шею.
Меня обеспечили прикрытием. Я никогда не был официально признан американским агентом, просто дело против меня по обвинению в измене саботировали. Меня освободили на основании никогда не существовавших документов о моем гражданстве, и мне помогли исчезнуть.
Я приехал в Нью-Йорк под вымышленным именем. Я, как говорится, начал новую жизнь в моей крысиной мансарде с видом на уединенный садик.
Меня оставили в покое, настолько в покое, что через некоторое время я смог вернуть свое собственное имя, и почти никто не подозревал, что я – тот Говард У. Кемпбэлл-младший.
Время от времени в газетах и журналах я встречал свое имя, но не как сколько-нибудь важной персоны, а как одного из длинного списка исчезнувших военных преступников. Слухи обо мне появлялись то в Иране, то в Аргентине, то в Ирландии… Говорили, что израильские агенты рыскают в поисках меня повсюду.
Как бы то ни было, но ни один агент ни разу не постучал в мою дверь. Никто не постучал в мою дверь, хотя на моем почтовом ящике каждый мог прочесть Говард У. Кемпбэлл-младший.
Вплоть до самого конца моего пребывания в чистилище в Гринвич Вилледж меня чуть было не обнаружили один-единственный раз, когда я обратился за помощью к врачу-еврею в моем же доме. У меня нагноился палец.
Врача звали Абрахам Эпштейн. Он жил с матерью на третьем этаже. Они только что въехали в наш дом.
Я назвал свое имя. Оно ничего не говорило ему, но что-то напомнило его матери. Эпштейн был молод, он только что кончил медицинский факультет. Его мать была грузная, морщинистая, медлительная и печальная старуха с настороженным взглядом.
– Это очень известое имя, вы должны его знать, – сказала она.
– Простите? – сказал я.
– Вы не знаете кого-нибудь еще по имени Говард У. Кемпбэлл-младший? – спросила она.
– Я думаю, что таких немало, – ответил я.
– Сколько вам лет?
Я сказал.
– В таком случае, вы должны помнить войну.
– Забудь войну, – ласково, но достаточно твердо сказал ей сын. Он забинтовал мне палец.
– И вы никогда не слышали радиопередач Говарда У. Кемпбэлла-младшего из Берлина? – спросила она.
– Да, теперь я вспомнил. Я забыл. Это было так давно. Я никогда не слушал его, но припоминаю, что он передавал последние известия. Такие вещи забываются, – сказал я.
– Их надо забывать, – сказал молодой доктор Эпштейн. – Они относятся к тому безумному периоду, который нужно забыть как можно скорее.
– Освенцим, – сказала его мать.
– Забудь Освенцим, – сказал доктор Эпштейн.
– Вы знаете, что такое Освенцим? – спросила его мать.
– Да, – ответил я.
– Там я провела свои молодые годы, а мой сын, доктор, провел свое детство.
– Я никогда не думаю об этом, – сказал доктор Эпштейн резко. – Палец через несколько дней заживет. Держите его в тепле и сухим. – И он подтолкнул меня к двери.
– Sprechen Sie Deutsch? – спросила меня его мать, когда я уходил.
– Простите? – ответил я.
– Я спросила, не говорите ли вы по-немецки?
– О, – сказал я, – нет, боюсь, что нет. – Я неуверенно произнес: «Nein?» – Это значит «нет»? Не так ли?
– Очень хорошо, – сказала она.
– Auf Wiedersehen – это «до свиданья», да? – сказал я.
– До скорой встречи, – ответила она.
– О, в таком случае, Auf Wiedersehen, – сказал я.
– Auf Wiedersehen, – сказала она.
Глава девятая.
Те же и моя звездно-полосатая крестная…
Меня завербовали в качестве американского агента в 1939 году, за три года до вступления Америки в войну. Меня завербовали весенним днем в Тиргартене в Берлине.
Месяц назад я женился на Хельге Нот. Мне было двадцать шесть.
Я был весьма преуспевающим драматургом и писал на языке, на котором я пишу лучше всего, – на немецком. Одна моя пьеса, «Кубок», шла в Дрездене и в Берлине. Другая, «Снежная роза», готовилась к постановке в Берлине. Я как раз кончил третью – «Семьдесят раз по семь». Все три пьесы были в духе средневековых романов и имели такое же отношение к политике, как шоколадные éclairs.
В этот солнечный день я сидел в пустом парке на скамейке и думал о четвертой пьесе, которая начала складываться в моей голове. Само собой появилось название “Das Reich der Zwei” – «Государство двоих».
Это должна была быть пьеса о нашей с Хельгой любви. О том, что в безумном мире двое любящих могут выжить и сохранить свое чувство, только если они остаются верными государству, состоящему из них самих, – государству двоих.
На скамейку напротив сел американец средних лет. Он казался глуповатым болтуном. Он развязал шнурки ботинок, чтобы отдыхали ноги, и принялся читать чикагскую «Санди трибюн» месячной давности.
На аллее, разделявшей нас, появились три статных офицера СС.
Когда они прошли мимо, человек отложил газету и заговорил со мной на гнусавом чикагском диалекте.
– Красивые мужчины, – сказал он.
– Пожалуй, – ответил я.
– Вы понимаете по-английски? – спросил он.
– Да.
– Слава богу, нашелся человек, понимающий по-английски. А то я чуть было не спятил, пытаясь найти, с кем бы поговорить.
– Вот как?
– Что вы думаете обо всем этом? – спросил он. – Или считается, что надо обходить такие вопросы?
– О чем «об этом»? – спросил я.
– О том, что творится в Германии. Гитлер, евреи и все такое.
– Все это от меня не зависит, и я об этом не думаю, – ответил я.
– Это не ваш навар?
– Простите? – сказал я.
– Не ваше дело?
– Вот именно.
– Вы не поняли, когда я сказал навар вместо дело? – спросил он.
– Разве это обычное выражение? – спросил я.
– В Америке – да. Не возражаете, если я пересяду, чтобы не кричать,
– Если угодно, – сказал я.
– Если угодно, – повторил он, пересаживаясь на мою скамью. – Так мог бы сказать англичанин.
– Американец, – сказал я.
Он поднял брови.
– Неужели? Я пытался отгадать, не американец ли вы, но решил, что нет.
– Благодарю, – сказал я.
– Вы считаете, что это комплимент, и поэтому сказали «благодарю»? – сказал он.
– Не комплимент, но и не оскорбление. Просто мне это безразлично. Национальность просто не интересует меня, как, наверное, должна была бы интересовать.