– Вступай в партию большевиков!
На дворе июнь. Солнце. В Петровском парке оно пробивается сквозь листву дубов. Мы идем по тропинке, наступая на прошлогодние желуди.
– Зачем вступать?
– Готовить революцию. Революции, по Марксу, – это локомотивы истории.
Сева теперь, оказывается, марксист.
– А если, – спрашиваю, – локомотив куда-нибудь не туда пойдет? Не ты ведь им управляешь.
Сева такой возможности не допускает. Он смотрит на меня сердито – с некоторых пор появился у него такой взгляд.
– Партия, – говорит, – это сила. Нас знаешь сколько! Все не могут ошибаться.
Во-первых, могут.
Во-вторых, достаточно ошибиться машинисту.
В-третьих, речь может идти о намеренном действии. Злонамеренном.
Ничего этого я Севе не говорю, потому что не хочу его дальше сердить. В другом случае, может, и сказал бы, а сейчас не хочу. Мне дорог этот летний день, гудки пароходов на Неве, наше движение по дорожке. “Партия – это сила”. А Сева, думаю я, шагая рядом с ним, – слабый. И злится на меня от своей слабости, потому что я знаю его как облупленного. Он примыкает к тем, кто ему кажется сильным, и надеется, что они отдадут ему часть своей силы. Ничего они ему не отдадут. На мгновение мне приходит в голову, что если бы Сева стал тираном, то первым уничтожил бы меня.
Сева, где ты сейчас? В какой могиле?
Среда
Вынося утром мусор, заметил человека, рывшегося в контейнере. Несмотря на красивое название, помойка остается помойкой, а люди по-прежнему не стесняются в ней рыться. Этот человек тоже не стеснялся. Все приглянувшиеся ему вещи он откладывал на крышку контейнера и рассматривал их более подробно. Попросил предъявить ему мой мусор. Просмотрев всё, что я принес, неожиданно спросил:
– А вас что, правда разморозили?
Я рассказал об этом Гейгеру.
– Это – слава, – сказал он мне. – И признание.
Пятница
Сегодня Гейгер принес мне очки. Оправа массивная, а стекла простые – чтобы никто не узнавал. Можно было бы, говорит, вообще темные очки купить, но в них, во-первых, неудобно, а во-вторых, они сами по себе привлекают внимание. Меня ведь после пресс-конференции действительно на улице узнавать стали.
– Сохраните этот резервный облик, – сказал Гейгер. – Никогда не снимайтесь в очках.
Не буду. Когда во второй половине дня меня приехало снимать телевидение, я очки снял. Долго устанавливали камеру, свет, пудрили мне лицо. Само интервью шло тоже часа полтора. И всё это время я сидел без очков.
– В чем вы видите разницу между тем временем и этим?
Из-за яркого света неразличимо лицо журналиста. Трудно говорить, когда не видишь лица собеседника.
– Понимаете, тогда даже звуки были другие – обычные уличные звуки. Цоканье копыт совсем ушло из жизни, а если взять моторы, то и они по-другому звучали. Тогда – одиночные выстрелы выхлопных газов, сейчас – общее урчание. Клаксоны опять же другие. Да, важную вещь забыл: никто нынче не кричит. А раньше старьевщики кричали, лудильщики, молочницы. Звуки очень изменились…
– Звуки-то – полдела, я думаю, слова изменились, вот что главное. Изменились ведь?
– Пожалуй, – отвечаю. – Пожалуй, что изменились. Только к новым словам легче привыкаешь, чем к новым звукам или, там, скажем, запахам.
– Я вас всё на исторические темы пытаюсь вывести, – смеется, – а вы мне всё про звуки да про запахи.
Кровь приливает к голове. Ох, приливает как.
– Разве вы не понимаете – это единственное, что стоит упоминания? О словах можно прочитать в учебнике истории, а о звуках – нельзя. Вы знаете, что значит лишиться этих звуков в одночасье?
Делаю глубокий вдох. Пока я наедине с собой или, скажем, с Гейгером, мне спокойно. Он понимает, что я лишился своего времени, и не говорит лишнего. Прощает мне мои истерики. Сейчас вот мягко, но настоятельно выпроваживает телевизионную группу. Из коридора слышится их недоуменное бу-бу-бу.
Когда все ушли, я надел очки и долго смотрел на себя в зеркало.
Суббота
Не знаю, как так случается, что одним и тем же именем могут обозначаться полные противоположности. Был на острове один чекист, мерзавец, каких свет не видел, – так вот, его фамилия была Воронин. Как это? Почему? Или нет никакой закономерности в имени? О каре для него я мечтал, выдумывал ее во время работы, и это придавало мне сил тогда, когда их вроде бы вообще уже не оставалось. Хотел было Бога просить, чтобы вписал его в такие списки, из которых уже никогда не вычеркивают, за попадание в которые нет прощения, но боялся, что имя его бросит тень на отца Анастасии. Вспоминал Зарецкого и то, как я желал ему зла, и то, как Зарецкий погиб, – и было мне невыносимо стыдно, потому что Зарецкий, в сущности, имел человеческие черты, а Воронин их не имел. Я не буду описывать того, что делал Воронин.
Меня раз за разом спрашивают, как я выживал в лагере. Имеют в виду не только физическую сторону жизни, но и ту, что делает человека человеком. Вопрос законный, потому что лагерь – ад не столько из-за телесных мучений, сколько из-за расчеловечивания многих, туда попавших. Чтобы не позволить истребить в себе остатки человеческого, нужно этот ад хоть на время покидать – хотя бы мысленно. Думать о Рае.
Воскресенье
Проснешься, бывало, на даче рано утром – все спят еще. Чтобы никого не будить, выйдешь на цыпочках на веранду. Ступаешь осторожно, а половицы всё равно скрипят. Скрип этот спокоен, он не тревожит спящих. Стараешься бесшумно открыть окно, но рама идет туго, стекла позвякивают, уже жалеешь, что всё затеял. А распахнешь окно – радуешься. Занавески не колышутся, ни малейшего ветра. Удивляешься, каким густым и хвойным может быть воздух. По раме ползет паук. Положишь локти на подоконник (старая краска шелушится и прилипает к коже), смотришь наружу. Трава искрится каплями, тени на ней по-утреннему резки. Тихо, как в Раю. Мне почему-то кажется, что в Раю должно быть тихо.
В сущности, вот он, Рай. В доме спят мама, папа, бабушка. Мы любим друг друга, нам вместе хорошо и покойно. Нужно только, чтобы время перестало двигаться, чтобы не нарушило того доброго, что сложилось. Я не хочу новых событий, пусть существует то, что уже есть, разве этого мало? Потому что, если всё будет продолжаться, дорогие мне люди умрут. Безмятежно спящие в доме – умрут. Не ведающие, над какой жуткой пропастью висит наше счастье. Проснутся, проживут предназначенные им события – и конец. Понятно ведь, куда лежит курс. И меня это ожидает. Но раньше других, вероятно, бабушку, в чьих глазах я всё еще не вижу тревоги. Она-то наверняка догадывается, что наше благополучие призрачно, что оно до поры до времени.
Рай – это отсутствие времени. Если время остановится, событий больше не будет. Останутся несобытия. Сосны вот останутся, снизу – коричневые, корявые, сверху – гладкие и янтарные. Крыжовник у изгороди тоже не пропадет. Скрип калитки, приглушенный плач ребенка на соседней даче, первый стук дождя по крыше веранды – всё то, чего не отменяют смены правительств и падения империй. То, что осуществляется поверх истории – вневременно, освобожденно.