– Ты, шофер, не знаешь, насколько тебе повезло: жить в Париже. Ваши бабы в любви – самый шик, понимают в этом, как немцы – в машинах. Мне отец еще когда говорил: «Не попробуешь француженку – считай, любви и не знал». Старик-то еще до войны здесь обретался, застал, так сказать, ваш бель эпок. Я думал, он все больше про местных шлюх, а теперь понятно: у вас приличные женщины такое умеют!
Было понятно, что он возвращается от одной из таких приличных женщин. Он сообщал без тени стыда неприличнейшие и подробные обстоятельства проведенной ночи, наслаждаясь моим безмолвием. В истории этого Мидаса, превращавшего все, о чем он говорил, в шаловливую и безвкусную непристойность, мне отводилась роль немого тростника. Очевидно, он был уверен, что я не понимаю ни слова из его монолога, напыщенного до театральности.
– Ее зовут Жозефина. Старше меня, думаю, лет на пять. Я, знаешь ли, люблю молоденьких, свежих, ты понимаешь, да? – Он премерзко хохотнул. – Но в опытной женщине… в опытной женщине свой, как вы говорите, шик. Я сделаю ей подарок, да, царский подарок. Прямо сегодня ночью! Я напишу ей картину – она любит художников, знаешь? – нарисую ей наше армянское солнце, солнце любви! Жаркое, наполненное жизнью! Я ведь тоже художник, хоть молодой, а уже заслуженный! Молодым, как известно, везде у нас дорога – спасибо, так сказать, Советской власти. Все у нас равны – богатые и бедные, русские и армяне, рабочие и колхозники… а талантливых художников все равно мало! – Он снова хохотнул. – Мы, художники, на вес золота. Золотой валютный запас советской страны! Я вот Жозефину спросил: может у вас, в Париже, художник получить квартиру где-нибудь на Шанзелизе? Или, скажем, на Больших бульварах? Да ни в жизнь! А мне Советская власть дала и квартиру, и дачу… и даже, видишь, Париж! Представляю свою страну на Всемирной выставке, вместе, можно сказать, со МХАТом!
Он выбросил сигару в окно. Тлеющий огонек прочертил параболу в боковом зеркальце. Я по-прежнему молчал, придавленный нелепостью происходящего. Внезапно меня охватили презрение и жалость, вечные спутники моих бесконечных ночных часов. Я повернулся и сказал по-французски:
– Не мог бы месье помолчать? Ваша варварская тарабарщина отвлекает меня от дороги.
(Анита Симон-и-Марсель)
В эту субботу мы гостили в загородном доме Жюля Дюрана, коллеги моего мужа. Было жарко, и после обеда мы пошли прогуляться в поля. С нами была собака, фокстерьер, веселый и бестолковый; пес то убегал вперед, то возвращался. Внезапно он залаял и стал рыть землю.
– Кроличья нора, – сказал Жюль.
Муж рассмеялся и стал науськивать пса. Жирные комья земли летели во все стороны, черная клякса упала на подол моего платья. На мгновение мне показалось, что это не земля, а сгустившаяся до черноты кроличья кровь.
Меня вырвало.
Подняв голову, я увидела легкую гримасу брезгливости на лице мужа и бросилась к дому. Мужчины продолжили прогулку – вероятно, чтобы меня не смущать.
Меня раздирали ярость и стыд: я бежала не останавливаясь две мили до станции и первым же поездом вернулась в Париж.
Тряска успокоила меня. Глядя на попутчиков, спешивших вернуться в город до темноты, я думала о вечном повторении, об архетипах, снова и снова находящих пристанище в слабых людских телах. Пьер говорит: мы обречены разыгрывать один и тот же спектакль, бесконечно представлять одни и те же античные мифы – об инцесте, убийстве и жертвоприношении.
С одной стороны, все повторяется, думаю я, а с другой – не повторяется ничего. Никто из нас не существует: мы всего лишь точки в потоке времени, звенья в цепи причин и следствий. Не единый сюжет, а бесконечное развитие одних и тех же мотивов, как в музыке. Мотивы те же, а мелодия разная, аранжировки разные, всё разное.
Вот женщина и двое мужчин. Любой миф расскажет историю соперничества, битвы, гибели… и никогда – историю нежности, страсти, любви. Пантеон мифологических героев слишком беден – у мужчин мало сюжетов, которые они готовы воспринять.
Выйдя из вокзала, я не пошла домой, а, взяв такси, отправилась к «Франсису», где надеялась встретить Даньеля.
Первый же стакан вина отрезвил меня. С отчетливой ясностью я поняла, что двигаюсь по нисходящей, все глубже врастая в землю. Но иногда я еще испытываю великие радости этого мира, радости, подобные радостям любви.
Девочкой я жила на желтом берегу лазоревого моря, под жарким кубинским солнцем. Волны целовали мои босые ноги, а служанки в старом отцовском доме, не стесняясь меня, сговаривались с парнями, что придут к ним ночью.
Возможно, всю жизнь я снова пытаюсь обрести ту утраченную невинность.
(Петр)
Я оставил карикатурного армянина у дверей его отеля. Вряд ли Мережковский представлял грядущего хама таким: восторженный неофит, в чьей голове смешались восхищение мерзостью парижской чувственности, холуйское преклонение перед своим советским хозяином и смутные догадки о бесценности художественного дара. В своей самоуверенности он был нелеп и жалок – и акцент, равно чудовищный в обоих языках, только усиливал это впечатление.
Я вспомнил стоянку в Пасси и разговор с одним из тех русских таксистов, которые находили в себе силы сопротивляться влиянию среды и условий существования; с бескорыстным и, быть может, ненужным героизмом он занимался историческими изысканиями. Я помню морщинистую шею, потертый, лоснящийся пиджак и неумолимый запах нищеты, не отпускавший моего собеседника ни на минуту.
– Господь не послал России заморских колоний, – говорил он, кашляя голодно и прокуренно, – мы колонизировали собственный народ. И потому, сколько бы дворяне ни учили своих детей французскому, русские никогда не были европейцами. Русский бунт – не пролетарская революция, предсказанная Марксом, и не крестьянский мятеж, предвосхищенный Пугачевым. Это – успешное восстание сипаев, освобождение жителей колоний от колонизаторов.
– А как же Азия и Кавказ? – возразил кто-то из молодых.
– Колонизация Азии была нашим спасением, – ответил он. – Только там русский мужик мог почувствовать себя сахибом. Лишь пока энергия русского народа была направлена вовне, могла существовать Российская империя. В 1885 году на Кушке был достигнут предел расширения – и это стало предвестием гибели: энергия направилась внутрь и обернулась мятежом. Сейчас я пишу об этом книгу «Осуществление истории и неизбежный крах коммунизма».
Если мой собеседник был прав, вполне логично, что армянский художник представляет Советскую Россию в Париже, а грузин сидит на царском троне в Кремле. Возможно, мы, беглецы, несем Европе весть о ее грядущей судьбе: о гибели империй и нашествии колонизированных народов. В отличие от России у них будет иной цвет кожи, нежели у свергнутых господ: возможно, это поможет молодым европейцам не обмануться.
На прошлой неделе я узнал, что Володя Туркевич уехал в Испанию, как он говорил – сражаться с фашизмом. Можно его понять: он покинул Россию ребенком, и родина представляется ему потерянным раем. Чтобы обрести этот рай вновь, он заключит союз с кем угодно: с чертом, с анархистами… хоть с коммунистами.