До конца обеда никто не возвращается к разговорам о политике. Лейтенант Чарльз Девис выражает надежду, что когда-нибудь посетит Санкт-Петербург, о котором так много слышал. Мейуард, Шестаков и Зябликов обсуждают любимые парижские рестораны и – чуть понизив голос – бордели. Полковник Лиманс уточняет у Борджевского особенности афганской грамматики, а Туркевич, напомнив о печальной судьбе Конолли и Стоддарта, рассказывает, как много делает Россия для исправления диких азиатских нравов в Бухаре и на других подконтрольных территориях.
Приносят кофе и бренди. Зябликов смотрит на английских офицеров и думает: завтра или через неделю мы выйдем на бой друг против друга. Смогу ли я выстрелить в Мейуарда или лейтенанта Девиса? Может, лучше было отклонить приглашение на обед?
– Господа, – произносит Туркевич, – я хочу еще раз поблагодарить наших радушных хозяев. Очень жаль, что у наших стран возникли некоторые разногласия, и хотя мы все, сидящие здесь, друзья, боюсь, вопрос, где будет проходить граница Афганистана, скоро придется решать силой оружия.
– Ну что же! – восклицает лейтенант Девис. – Мы будем по утрам стрелять друг в друга и вместе пить шампанское, когда наступит перемирие!
– Я тоже хочу сказать, – встает захмелевший Зябликов. – Я рад видеть здесь, посреди Азии, близких по духу людей, таких же европейцев, как мы. К тому же моя жена родилась в Лондоне, и хотя до встречи со мной всю жизнь жила в Париже, наверное, может считать себя англичанкой. Поэтому я скажу… ну, я подумал, было бы прекрасно, если б когда-нибудь наши дети и внуки породнились… в смысле – переженились друг на друге… и наши страны правили бы миром вместе!
Дождавшись, пока смолкнет смех, полковник Лиманс говорит в ответ:
– Со своей стороны, мы всегда рады видеть вас. Если будет мир – то в Лондоне, а если война – на границе. В любом случае вы можете рассчитывать на теплый прием.
Южная, азиатская ночь опускается на русский лагерь. Холодная сырость пронизывает воздух. Тлеет кизяк, коченеют ноги, солдаты негромко переговариваются… кто точит штык, кто смазывает затвор ружья… как заведено, меняют нижнее белье, надевают свежее, чистое, впервые за месяц, а то и за полтора… тех, кто обучен грамоте, просят написать домой… письма получаются одинаковые, как армейские шинели: скудные описания, скупые слова любви, ненужные наставления и застенчивая надежда… а если нет, не поминайте лихом, значит, не судьба мне вновь повидать родные края, за сим остаюсь ваш сын… или ваш брат… и крестик сюда поставь, вот так, ну, для порядку, у нас все строго, как в армейской ведомости.
Константин Борджевский записывает в тетрадку новые слова пуштунского языка, которые ему удалось узнать. Твердым почерком выводит на обложке: «Если меня убьют – отошлите в Академию Наук, Санкт-Петербург, профессору Н. И. Веселовскому».
Подполковник Михаил Шестаков лежит в своей палатке и мечтает дойти до Герата, ведь там… там и до Индии рукой подать. Не хочется полковнику Лимансу сражаться на берегах Инда – а придется! Россия еще только расправляет плечи, а Британия… Британия нам еще за Крым не ответила!
Полковник Туркевич в девять вечера вернулся после военного совета у генерала Комарова, отдал необходимые распоряжения, еще раз проверил диспозицию и в одиннадцать двадцать три уснул сном честного солдата. Он давно уже потерял счет сражениям и убитым, да с молодости усвоил нехитрую истину: чему быть, того не миновать, а что кому достанется – не узнано.
Гвардейский поручик Алексей Зябликов, двадцати трех лет от роду, не спит перед своим первым боем. В двадцать три не пугают смерть или ранение – боишься ударить в грязь лицом, отпраздновать труса, запятнать честь мундира… боишься стыда и позора, боишься страха… и, чтобы не бояться, Зябликов дописывает письмо Еве, дописывает, даже не зная, на какой адрес нужно будет его отправить:
…теперь я понимаю: тебе трудно было вдали от родного дома, трудно в чужом для тебя городе. Прости, что тогда я не понял этого. Я думал, что надоел тебе, что ты скучаешь со мной, что наша любовь прошла. Мне стало горько; стало страшно; я боялся потерять тебя – а в моей жизни не было ничего важнее нашей любви.
Я боялся оставаться с тобою наедине – ты всегда была неразговорчива, но когда мы были вдвоем, твое молчание звучало приговором.
Я боялся выходить с тобою в свет – каждый раз, когда ты разговаривала с другими мужчинами, смеялась, рассказывала что-то, да, каждый раз ревность когтями впивалась мне в душу, оставляя невидимые рубцы. Многие из них не затянулись до сих пор, хотя теперь я знаю, что подозрения мои были беспочвенны и оскорбительны для тебя.
Когда я вспоминаю последние месяцы нашей жизни в столице, я сам недоумеваю, что со мною произошло. Как будто в меня вселился бес, я делал все, чтобы разозлить тебя, сделать тебе больно – лишь бы ты не молчала, лишь бы говорила со мною.
Я должен признаться тебе, Ева, моя любимая, я сам хлопотал, чтобы меня послали в этот поход. Нет, я не искал воинской славы – это бес, сидевший во мне, подсказал, что если разлука неизбежна, то пускай она случится не потому, что ты разлюбила меня. Лучше быть офицером, которого долг разлучил с молодой женой, чем мужчиной, брошенным женщиной, которую он любит больше жизни.
Я пишу это письмо в тщетной надежде заслужить твое прощение и прошу об одном: если ты все еще в Петербурге – дождись меня, а если уже покинула Россию – дай мне возможность снова увидеться с тобой.
С любовью,
Твой Алексей
Афганцы так близко, что Зябликов не только видит, как богато убранный всадник на стройном жеребце объезжает позиции, но слышит его зычный голос, гортанные звуки незнакомого языка. Борджевский, не дожидаясь вопроса, переводит:
– Кричит, чтобы они были готовы сразиться сегодня во славу Аллаха. Ну а они отвечают «Аллах акбар!», мол, «с нами Бог!».
Туркевич останавливается рядом, вороной конь прядает ушами, нервно переступает с ноги на ногу.
– Ну-ка, – говорит Туркевич, – крикни по-ихнему: «Врете, шельмы, Бог сегодня за нас!»
Борджевский выполняет, но ему не хватает голоса, звуки тонут во влажном утреннем воздухе.
– Эх, знал бы, как сказать, – сам бы крикнул, – вздыхает Туркевич и поворачивается к Зябликову: – Ну как, Лёша? Страшно, небось? Первый-то раз?
– Нет, Александр Николаевич, – отвечает Зябликов, отводя глаза, – чего уж тут бояться. Как говорится: двум смертям не бывать…
– Ну, молодец, молодец. – Туркевич ударяет коня ладонью по крупу и пускает рысью перед войском. – Вторая рота, спешиться и зарядить ружья! К бою приготовиться, но стрельбу первыми не начинать! Ждем сигнала, все ждем сигнала!
Словно в ответ, вразнобой грохочут афганские ружья. Зябликов прижимается к шее лошади, шепчет в треугольные подрагивающие уши: спокойно, Корд, спокойно! – будто сам себя успокаивает. Он слышит свист (неужели пуля?), затем – слабый вскрик Борджевского. Зябликов оборачивается, стараясь не поднимать головы: Константин по-прежнему в седле, целый и невредимый, рассматривает шашку: