Саманта пожимает плечами. Она все еще злится.
– Как хочешь.
Они выходят в монастырский сад: триумф симметрии, геометрическисовершенные узоры, темно-зеленый лабиринт в обрамлении резных готических колонн.
На каменной ступени сидит Джонни. Он достал кубики из рюкзака и строит башню. Для каждого нового этажа приходится вынимать бруски из нижних ярусов – чем выше башня, тем больше в ней пустот, тем ажурней силуэт.
Любое неверное движение превращает всю постройку в гору кубиков.
Башня падает – раз за разом, раз за разом, словно в бесконечном телевизионном повторе последних известий – в зале аэропорта, в холле гостиницы, в номере пусады.
– Ты понимаешь, почему он купил эти кубики? – шепотом говорит Алекс.
Саманта кивает. Башня снова рушится – и грохот разносится по саду.
Я хотела прикрыться Джонни, думает Саманта, как Инеш де Каштру – своими детьми.
Но нет. Не спрятаться, не убежать: башня падает снова и снова.
Саманта берет Алекса за руку. Дальше мы пойдем вместе, думает она. Бедный мальчик, белокожий абику, восставший из целлулоидного ада итальянского трэша, – и взрослая девочка, юная мать, из последних сил ничего не знающая о насилии и жестокости.
Вместе мы выстоим.
– Может, лучше было купить меч? – спрашивает Алекс.
– Может быть, – отвечает Саманта, – может быть.
* * *
Красная ковровая дорожка, он делает по ней первые неуверенные шаги, опираясь на руку блондинки в вечернем платье. Думает: тоже мне, фифа! И так выше меня на голову, а еще на каблуках. Вот и сгибайся в три погибели, покажи-ка нам содержимое твоего декольте, не такое уж, кстати, и роскошное. Ну да, у этих нынешних, вечных анорексичек, редко найдешь хорошие сиськи. То ли дело в наше время! Мы умели ценить настоящую женскую красоту!
Старик довольно усмехается, словно сытый кот, – но тут слуховой аппарат в ухе взрывается шумом помех, и болезненная гримаса на мгновение искажает его лицо.
Он одолел уже половину лестницы. Если разогнуться и поднять голову, виден фасад, украшенный большим плакатом: коллаж старых афиш, слово «ретроспектива», имя-фамилия, знакомые, родные до боли, почти всегда стоявшие в титрах рядом с его собственными. И следом – в скобках – две даты, разделенные тире. Вторая – совсем свежая. Всего пять лет назад. Целых пять лет – а он так и не привык, что теперь всегда будет один. По крайней мере, пока к его собственной дате рождения не добавят через черточку вторую.
На верхней ступени старик оборачивается и машет рукой. Толпа, не столь густая, как хотелось бы, отвечает овацией. Он машет еще раз – не зрителям, не прохожим, не праздным зевакам… машет, глядя в техниколорно-голубую глубь небес: может быть, там его взмах заметит тот, в честь кого и устроен этот праздник. Заметит – и поймет, как его старому другу здесь одиноко, как грустно одному.
31
2008 год
Пока смерть не разлучит нас
Бесплотный белокрылый ангел парит в небе, в том самом голубом океане над Новой Англией, над Библейским поясом, над Великими озерами; над побережьем Атлантики, куда приплывали корабли паломников; над Западным побережьем, где находили конец пути те, кто пересек континент; над прериями, где нынче нет ни индейцев, ни бизонов; над Чикаго, лишенным гангстеров; над Калифорнией и Аляской, где больше нет золота; над Техасом, где еще есть нефть… нефть, ковбойские шляпы и нелепые сапоги…ангельские крылья распростерты над всеми Соединенными Штатами, над огромной страной, этим единым пересадочным узлом всех перемещенных лиц, всех, покинувших свой дом, всех изгнанников, отщепенцев, великих мошенников и первооткрывателей, адептов истинной веры, атеизма и безверия, всех поклонников безымянных религий нью-эйджа, Нового Века, наступающего, все чаще и чаще, невзирая на календарь… выше любого осеннего ястреба ангел парит над Новым Светом, в новых небесах обетованной новой земли, там, где перекрещиваются трассы авиалайнеров, где перекликаются летчики и диспетчеры, где эфемерной белой полоской тают следы улетевших самолетов.
Незримый, он проникает сквозь обшивку; бесплотный, проходит по рядам, не тревожа стюардесс с их столиками, напитками, товарами дьюти-фри; невидимый, присаживается на свободные места, на подлокотники; склоняется к пассажирам. Он слышит их разговоры, их голоса, их мысли. Произнесенное слово и слово тайное в равной степени явлены ему, в бескрайней тиши небес они звучат как потаенный глас одинокой человеческой души. Наши чувства, воспоминания, надежды… наши страхи, желания, страсти… мы все как на ладони… наши голоса звучат, словно станции в транзисторе, где сбилась настройка, перебивая друг друга, накладываясь, сливаясь в единую полифонию…
…еще был студентом и ехал по кампусу в своей подержанной «тойоте». То ли крепкий кофе, то ли молодость, то ли музыка хорошая попалась – но вдруг мне почудилось: моя душа взлетает, выпрыгивает из дыры на затылке, возносится в небеса, пронзая крышу автомобиля. Это длилось всего мгновение, и было совсем не страшно – наоборот, меня охватил восторг. Ни под какими наркотиками я такого не испытывал – головокружительное чувство освобождения, свободы, полета. И каждый раз, когда самолет выруливает на взлет, я вспоминаю этот миг – или моя душа вспоминает? – и на секунду мне кажется, сейчас это повторится вновь, машина из стекла, пластика и электроники унесет мою душу в небеса. Ничего, конечно, не повторяется – но иногда там, на высоте, с меня вдруг спадает вся скорлупа, вся шелуха, и на какие-то десять-пятнадцать минут я перестаю быть успешным пятидесятилетним адвокатом, стареющим плейбоем, не слишком-то верным мужем, но вполне любящим отцом – и становлюсь просто человеком, таким, каким задумал меня Господь (в которого я не слишком-то верю внизу, на земле). И тогда любое слово отзывается в моем сердце любовью, скорбью и болью… поэтому, когда я лечу не один, я надеваю наглазник, чтобы спутники не заметили моих слез.
Я открываю журнал и смотрю на Уго Чавеса, позирующего для американского фотографа с томом «Так говорил Заратустра», и вижу: это старик храбрится на пороге смерти, тужится изобразить из себя что-то большее, чем удачливого шулера – по сути, такого же, как мы все, – прикрыть тщету своего бытия книгой умершего сто лет назад философа, давно вышедшего из моды. Мне жаль его, и слезы подступают к моим глазам – хотя стоит ли плакать о латиноамериканском популисте-диктаторе средней руки, этаком мошеннике большого масштаба?..
…как о мошеннике большого масштаба, как о мастере обмана, фальсификации, манипуляции, как о создателе бессмертных подделок, обманок, фальшивок. Я вспоминаю всех, кого обманул, – и мне не жалко этих людей, честное слово, ни капли не жалко, они были лузеры, лопухи, лохи… они слишком любили деньги, велись на обещания, верили в чудо, в халявную награду, не заслуженную, не заработанную тяжелым трудом. Они давали деньги взаймы, зная, что я должен их друзьям. Они брали для меня кредиты в банке, зная, что у меня на хвосте сидят судебные приставы. Они пускали меня управлять их бизнесом, зная, что ни один мой бизнес не принес владельцам ничего, кроме убытков. Они мне верили! А все потому, что я – обаятельный. Милый. Потому что я впаривал им чувство, что они – хорошие люди. Достойные. Добрые. Они были готовы за это платить – будто не знали, что хороший и добрый человек ни гроша не даст за то, чтобы почувствовать себя добрым и хорошим! Мне не жаль их – мне жаль только, что сегодня во всех газетах написано не обо мне, а об американском еврее с почти что русской фамилией, человеке, который четверть века сулил баснословные прибыли финансистам, филантропам и благотворительным фондам, а сам прикарманивал их деньги, в одиночку, в тишине, втайне строил пирамиду под стать египетской, как по нотам отрабатывал схему Понци, выплачивал дивиденды с новых поступлений, морочил голову, раздавал обещания. Сколько он продержался? Пятнадцать лет? Двадцать пять? Великий человек! Мне ни разу не удавались столь долгоиграющие аферы.