А вот его внуки приехали. И через семьдесят лет вернули семейное достояние.
Я бежал всю дорогу от вокзала до дома Мари. Что случилось? Она разлюбила меня? заболела и умерла, как моя мама? арестована за анархистскую деятельность? погибла?
Солдатам, вернувшимся с войны, часто снятся кошмары. Все мои спрессовались в полчаса дороги.
Запыхавшись, я подбежал к дому, и вместе со мной к подъезду подошло несколько человек. Они явно были знакомы: молча кивали друг другу или обменивались сдержанным рукопожатием. Их суровый, мрачный облик напомнил о войне: так выглядели люди, провожавшие в последний путь павших товарищей.
Двери квартиры были открыты. Я вошел вместе со всеми, на этот раз не сопротивляясь людскому течению. В большой комнате на столе стоял гроб, убранный красно-черными лентами. Мари в траурном платье застыла у изголовья. Огромные голубые глаза были сухи, но губы мелко подрагивали.
Строгая красота немецкой живописи, холодная глубина северной скорби.
Я подошел к гробу. За последний год я видел столько мертвецов, что взглянул на Франсуа Дюре с равнодушным спокойствием. Лицо его было величественным, густые седые брови непослушно топорщились над закрытыми веками, оплывший двойной подбородок переходил в шею. Крепкие мозолистые руки были сцеплены на груди – и, конечно, никто не посмел вложить в них крест.
Я накрыл его кисть своей ладонью. Прости, старик, я не успел рассказать тебе о войне, которую мы проиграли. Может, оно и к лучшему.
Мари подняла на меня глаза.
– Володья, – сказала она, едва шевеля сухими губами, – ты видишь: папа умер.
Старого Франсуа похоронили на следующий день. Его товарищи, такие же анархисты, говорили у гроба, что продолжат борьбу, – и мне казалось, что за полтора года Париж превратился в Барселону.
Города исчезают – а иногда прорастают сквозь друг дружку, как дичок, привитый к чужому стволу. Тогда я заметил это впервые, а потом научился различать и разыскивать тайные зоны: Барселону в Париже или Париж в Москве.
Вечером, когда все ушли, мы остались втроем: Мари, маленькая Элен и я. Девочка спала в своей кроватке, я налил себе вина и начал рассказывать о том, что пережил в Испании.
Я говорил о погибших товарищах, о предательстве сталинистов, о неизбежной победе Франко и о войне, простиравшей свое темное крыло над спящей Европой. Я говорил о том, чем была моя жизнь за эти полтора года, – но Мари ничего не отвечала, ее губы оставались неподвижны, а голубые глаза – широко открыты.
Сегодня, на закате своей жизни, я лучше понимаю, что должна была чувствовать молодая мать, когда отец ее ребенка даже не спросил ее о том, как она жила без него. Я понимаю, что должна была чувствовать дочь, только что лишившаяся отца, когда мужчина, бросивший ее на полтора года, рассказывал ей о чужих смертях.
Но тогда мне было двадцать восемь – и я даже не понял, почему Мари вдруг сказала, прервав мой монолог:
– Уходи.
Я решил, что у нее появился другой мужчина. С обидой солдата, вернувшегося домой и заставшего там измену, я поцеловал спящую Элен, взял чемодан и ушел искать гостиницу подешевле.
Засыпая, я подумал о Мари – и о ней же первым делом подумал после пробуждения.
Война научила меня не спешить – поэтому я не побежал к Мари с раннего утра, как подсказывало мне сердце. Я позавтракал в ближайшем кафе, впервые за полтора года макая круассан в кофе. Утренний осенний Париж был прекрасен красотой прозрачного увядания – деревья уже скинули листья, и ветви геометрическим узором чернели на фоне неба, нежданно голубого, как глаза моей любимой. Я прошелся по бульварам, заглянул в лавку мясника и был удивлен, сколько может сделать из мяса человек, когда не занят превращением себе подобных в кровавые ошметки.
Догуляв почти до одиннадцати, я вернулся к Мари. Дверь была заперта, я постучал. Никто не отозвался, я постучал громче, потом крикнул:
– Мари, это я, открой!
В квартире было тихо, но на шум вышла соседка. Смерив меня цепким взглядом, она сказала, что мадемуазель съехала сегодня утром вместе с крошкой. Слово мадемуазель соседка сказала с нажимом, словно хотела подчеркнуть, что вот, нелегко приходится бедным девушкам, обрюхатят и бросят, не женятся, не зайдут, заявятся через год, здрасьте-пожалуйста!
– Куда она съехала? – спросил я.
Соседка гордо распрямилась и, царственно промолвив: «Она не велела говорить!» – захлопнула дверь.
Минут через пятнадцать я начинаю жалеть, что отпустил такси: болит левая нога, тридцать лет назад придавленная на лесоповале. Прихрамывая, я захожу в ближайший бар. Как и в Париже, здесь тоже смотрят телевизор, подвешенный над стойкой. Я спрашиваю кувшин вина и влезаю на высокий стул, стараясь не тревожить ногу лишний раз.
Налив полстакана, жадно отпиваю и поднимаю глаза: на экране телевизора черноволосая девушка танцует фламенко, отбивая ритм каблуками. Посетители смотрят молча, как загипнотизированные.
Сорок лет назад, вспоминаю я, телевизоров не было, и девушки просто так танцевали в барах. Если танцовщица была хороша, кто-нибудь из мужчин тоже вставал и присоединялся. Обычно танцевали испанцы, но несколько раз я видел, как пытались пробовать свои силы иностранцы, не чувствовавшие ни ритма, ни дыхания танца.
Так я познакомился с Энтони Лимансом, английским журналистом, приехавшим писать про войну, но в конце концов оказавшимся в Интербригаде, как и все мы.
Когда замолк смех, вызванный его попыткой, Энтони присел за мой столик. Вино было куда хуже того, что я пью сейчас, но мы были не в пример моложе и потому – веселей.
– Красавица, а? – спросил Энтони. – Хотел бы ты детей от такой девчонки?
– Я бы трахнул ее, – сказал я, – а насчет детей как-то не думал.
– Это зря, – сказал Энтони, – дети – твое продолжение. Я вот журналист, много где побывал – во Франции, в Австрии, в Мексике, даже на Кубе… и так случается, что девушки бывают благосклонны ко мне, если ты меня понимаешь.
Я понимал: Энтони был молод, красив и уверен в себе. Даже недавний смех в его адрес звучал одобрительно, а не обидно.
– И мне нравится думать, что у кого-то из них родится мой сын, а лучше – дочка. Даже не знаю, что с ними будет дальше, – и это как статьи, которые я пишу: никогда не угадаешь, кто какую прочтет.
– Я не люблю журналистов, – сказал я. – Они слишком много врут.
– Это те, которые в Лондоне, врут, – сказал Энтони, – а я езжу, чтобы писать правду. Люблю, чтобы все взаправду было, – улыбнулся он, – особенно когда дело доходит до девушек. Особенно если до вот таких, – и он мотнул головой в сторону танцовщицы, – латинского типа. На Кубе, конечно, в этом смысле раздолье. Поверь, лучшие девки на свете.
Прошлое приходит к нам неожиданно. Уже лет тридцать я не вспоминал чарующе юного англичанина, а стоило сесть в баре на Рамбла – и пожалуйста! Будто он сам вошел, собственной персоной, молодой, красивый, улыбающийся.