Сам я, как видишь по всей этой безумной тираде прозы, называемой книгой, как ни верти, преодолел столько всякой дряни, что едва ли мне можно поставить в вину, что я примкнул к отчаянникам своего времени.
И все же парни возвращались домой с войны, и женились, и шли в школу по Солдатскому Биллю, те из них, у кого не было склонности к такому негативизму и кто дал бы мне по носу, знай они, как низко я пал с того времени, может, когда они пили со мной пиво в 1940-м. Но я провалял дурака всю войну, и это моя исповедь.
(В это время к тому же я позволил жене моей Джонни разбираться в Детройте со всеми бумагами о признании нашего брака недействительным, как муж я ей был больше ни к чему, я отправил ее домой.)
IX
В тот год я принимал столько бензедрина из тех надломанных трубок, что наконец довел себя до настоящей ручки и заболел тромбофлебитом, и к декабрю пришлось идти в Общую больницу Куинза (по Д. В.
[64]
) и ложиться туда, ноги на подушках, укутаны в горячие компрессы. Говорили даже поначалу об операции. И даже там я выглядывал в окно во тьму ночи Куинза и чувствовал, как тошно сглатываю, когда вижу, как те бедные уличные фонари тянутся в бормотливый город гирляндой скорбей.
Однако, словно кучка детишек, двенадцати и тринадцати лет, которые там были пациентами, на самом деле пришли к изножью моей кровати однажды вечером и пели мне серенады на гитарах.
А моя медсестра, большая толстая деваха, меня любила.
Они читали у меня по глазам, что было там в 1939-м, 38-м, нет – 22-м.
Фактически в той больнице я начал припоминать себя. Стал понимать, что городские интеллектуалы мира разведены с народною кровью земли и суть просто-напросто безродные дурни, хоть дурни и допустимые, которые, вообще-то, не знают, как жить дальше. Мне начало приходить собственное новое видение более подлинной тьмы, которая просто затмевала весь этот поверхностный ментальный мусор «экзистенциализма», и «хипстеризма», и «буржуазного декаданса», и как его ни назови.
В чистоте моей больничной кровати, неделями подряд, я, пялясь в тусклый потолок, пока храпели бедняки, видел, что жизнь – создание грубое, прекрасное и жестокое, что когда видишь весенний бутон, покрытый дождевой росой, как ты можешь поверить, что он красив, если знаешь, что влага на нем только для того, чтобы подтолкнуть бутон к цветенью лишь затем, чтобы он отпал от серии осенью намертво сухой? Все современные торчки-элэсдэшники (1967 года) видят жестокую красу грубого творенья, лишь закрывая глаза: я потом тоже ее видел: круг маниакальной Мандалы, весь мозаичный и плотный от миллионов жестокостей и красивостей, в нем происходящих, как вроде, скажем, прытко с одной стороны я заметил однажды ночью некоего хормейстера на «Небесах», что медленно выводил «Ооо», а рот его благоговеет от той красоты, что они пели, но тут же подле него жестокие служители на пирсе скармливали аллигатору поросенка, а люди шли мимо ноль внимания. Просто пример. Или та ужасная Мать Кали из древней Индии и ее бесконечности мудрости, все руки унизаны драгоценностями, ноги и живот тоже, безумно извивается, дабы пожрать насквозь ту свою единственную часть, что без драгоценностей, свою йони, сиречь инь, все, что она же и породила. Ха ха ха ха – смеется она, танцуя на мертвых, рожденных ею. Мать Природа рожает тебя и пожирает тебя же вновь.
И я видел, как войны и общественные катастрофы возникают из жестокой природы зверского творенья, а не из «общества», у коего в конечном счете намеренья добры, иначе оно б не называлось «обществом», правда?
Это, будем честны, мерзкое бессердечное творенье, исторгнутое Богом Гнева, Иеговой, Яхве, Безымянным, который погладит тебя милостиво по головке и скажет: «Ну вот, ты себя хорошо ведешь», – когда молишься, но если ты молишь о пощаде, скажем, будучи солдатом, подвешенным за ногу на дереве в современном Вьетнаме, когда Яхве на самом деле завел тебя в глубину сарая даже в обыкновенных мученьях смертельной болезни, как тогда у моего Па, он не станет слушать, он надерет тебе попочку длинной палкой того, что в догматических сектах Теологического Христианства зовут «Первородным Грехом», а я называю «Первородной Жертвой».
Это даже не хуже, господи помилуй, чем наблюдать, как твой собственный человечий Папуля умирает в реальной жизни, когда ты вдруг соображаешь: «Отец, Отец, почто Ты Меня оставил?»
[65]
– по-настоящему, человек, подаривший тебе полное надежд рожденье, загибается у тебя прямо на глазах и бросает тебя на произвол со всей этой проблемой и бременем (твоим я) своей собственной глупости вообще верования в то, что «жизнь» стоила хоть чего-то, помимо того, чем она воняет там в Морге Беллвью, когда мне пришлось опознавать труп Франца. Твой человечий отец сидит в смерти, пока тебя это едва не удовлетворяет. Вот что так грустно и ужасно в движении современной религии «Бог Умер», это самая печальная и унылая философская идея всех времен.
X
Из-за того, что мы знаем: у грубого, мерзкосердого, Бешено-Псового творенья есть сторона сострадательного милосердия, как свидетельствует о том кошка-мать (Мать Природа), если наблюдать, как она моет и утешает своих котяток в корзинке (чуть не сказал «могилке») и, не жилясь, отдает собственное молоко добросердечья:
[66]
мы видели, как грубое творенье прислало нам Сына Человечьего, кой, дабы доказать, что нам надо следовать Его примеру милосердия, братской любви, милостыни, терпения, сдался безропотно на заклание. Иначе мы б пример Его восприняли не всерьез. Видя, что Он не шутит аж до самого креста, мы впечатлены. Настолько под впечатлением, что доходит до того, что это уже становится чем-то вроде искупления, выдергивания из моря, спасительным «ура». Но нас-то искупить нельзя, «покуда не поверим», говорится там, либо не последуем Его примеру. А кто на такое способен? Даже граф Лев Толстой нет, которому все равно приходилось жить в «скромной избе», но на собственных землях, хоть он и отписал свои «собственные земли», конечно, своей родне, и ему хватило бесстыдства тогда с этой командной высотки хвастовства написать «Царство Божие внутри вас». Если б я, к примеру, попробовал взять пример с Иисуса, мне бы сперва пришлось отказаться от своего пития, кое не дает мне слишком много думать (как я это делаю сейчас в ужасной боли нынче утром), и я б тогда обезумел и впал в государственный долг, и стал бы всех мучить в благословенной «общине» или же «обществе». И более того, мне бы стало смертельно скучно от знания, что даже у Иисуса в суме есть дыра: и дыра эта там, где Он говорит богатому юноше: «Пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною»,
[67]
ладно, и куда мы сейчас, скитаться и клянчить еду у бедных трудолюбивых хозяев? и притом даже не богатых, как мать этого богатого юноши? но бедных и затурканных, как Марфа? Марфа не «выбирала лучшей доли», когда готовила, и горбатилась, и убиралась в доме весь день, пока ее младшая сестра Мария сидела в дверях, как современный битник с «квадратными» родителями, и беседовала с Иисусом о «религии», и «искуплении», и «спасении», и всей этой херне. Ждали ли Иисус и Мария Макги, пока им вечерю сготовят? Беседуя меж тем об искуплении? Как ты можешь искупиться, когда тебе что ни день надо вкладывать пищу в суму своего тела и выкладывать, как ты можешь «спастись», если вокруг все так вот бестолково и отягощено плотью? (Это же дыра и в суме Будды: он более-менее сказал: «Нормально мудрецам-Бодхисаттвам и Буддам клянчить себе на пропитание, если они это делают для того, чтоб научить обычный народ мира смиренью милостыни», – фу, я б решил.) Нет, весенний бутон, о котором я говорил, с дождевой росою на его новой зелени – это хохот полоумного. Рожденье – непосредственная причина всей боли и смерти, а Будде, загибающемуся от дизентерии в восемьдесят три года, следовало лишь сказать наконец: «Будьте сами себе лампадами, – последние слова, – сами себе прилежно устраивайте спасение», офигеть, какие слова можно было сказать, пока он там валялся в отвратной дизентерийной луже. Весна – хохот полоумного, утверждаю я.