«Нет, Клод не педик, он натурал. А кого он пришил – тот голубой был».
«А ты почем знаешь?»
«Ну, меня он никогда не пытался склеить».
«Кому надо клеить такого уродливого мудака? Хо хо хо».
«Ну и еще в придачу он нормальный пацан, понятно, да? Чики-пики, – я поднял руку, – обычный».
«А чё это ты по-итальянски чикки-пыкки обычный? Ты ж не итальянец? Что у тебя тут вообще за фамилия такая?»
«Бретонская французская… вообще-то, древняя ирландская».
«Это как же ты можешь быть французом, и великобританцем, и древнеирландцем одновременно?»
«В Риме это называют Корнови».
«Что такое Корнови?»
«Это английский, британский».
«Значит, теперь он английский, британский, слышь, Джои?» И они принимаются шутейно бороться, толкая и увеча друг друга у меня в камере, потом успокаиваются и говорят: «Ну, мы видим, ты один сам по себе любишь, гришь, в карты не можешь играть, хочешь читать книжки, мы просто хотели узнать, что ты за птица, пацан. Только не забывай, что б ни случилось, ты погляди на нас, двух парней тутошних, и вспомни, что нас нанимали убить друг друга, мы попробовали, мы промахнулись, и вот мы оба тут пожизненно рука об руку, два пожизненных корешка, как два солдата, что ты на это скажешь?»
«Здорово».
«Здорово, грит», – вздыхают они, уходя.
Потом заходит Угонщик Ёг. Ёг еврей, у него здоровенная мускулатура, говорит: «Ты посмотри на эти мышцы. У меня в камере, ты заходи сегодня днем, она сразу за углом, у меня руководства по урокам йоги, дыхательным упражнениям, контролю диафрагмы, по Веданте, все вот это вот. В Нью-Джёрзи я, бывало, грузовики угонял. А потом ввязался в вендетту, знаешь. Меир Ланский, Марандзара, Пацан Релес и прочие. Тут все замешаны в „Корпорацию Убийств“. Все это сплошь ханыги. Пацан, ни одному из них не верь. Мне – можно, это одно наверняка. Я хочу у тебя только одно узнать: что за пацан был этот Клод де Мой-Бри, шнук, к мужчинам в штаны лазил?»
«Нет, нисколько. Чего бы, по-твоему, он там нашел, к черту?»
«Что-нибудь интересненькое для себя».
«Может, кому и интересненькое, а ему – нет».
Потом вечером заходит один Сокол со своей глазной повязкой и говорит: «Я сюда с Джои приходил, но это просто дурака валял, знаешь, вроде как мы с Тами Мауриэлло, бывало, дороги клали, когда Тами в форму входил перед боем, я всех знаю, и не хотелось бы, чтобы Джои слышал, что ты можешь рассказать, но этот пацан Клод – правда педрила-мученик? Ну, ты меня понял, из тех, кто вокруг дальняков в подземке ошивается, ждет, когда зайдет кто-нибудь? Кто там на стенках пишет? Типа, знаешь, как в художественном театре УОР?
[55]
Пазель? Гомосятина?»
«Нет, я же сказал тебе, Винсент, он обычный пацан, просто симпатичный, его гомик осаждал. Даже со мной всю мою жизнь так бывало. Помнишь, когда ты был молодой…»
«Эй, эй, я даже в гандбол играть не мог, – говорит он, разводя руки… – Только купальный костюм надену, как все эти уроды из Шипсхед-Бея пялятся. Но на этой киче никому больше не верь, я Винсент Малатеста, и, может, я убийца за плату, но я честный, мой отец был честный краснодеревщик, лучший в Алькамо, да и в Бруклине, заходи ко мне и рассказывай все, что наболело, в любое время. И не бойся меня из-за черной повязки и моей репутации».
Я не боялся.
По крайней мере – там.
Через несколько месяцев его перевезли в неизвестный тайник, навсегда.
XIX
Если б дело было на Сицилии, свинтили б его? Потом заходит Джои Анджели один и говорит: «Не верь Соколу, хоть он парень и приятный. Единственный, кому тут можно доверять, – это я, Джои Анджели. Я одно хочу знать, вот этот вот пацан Клод – педик? Он тебе ногу когда-нибудь щупал коленкой?» – похотливо спросил он.
«Нет, а если бы и попробовал пощупать мне коленкой ногу, я бы с ним больше не разговаривал».
«Это забавно, ну а почему?»
«Потому что я думаю, это прибавилось бы к оскорблению моей персоны как мужчины».
«Ну, вот это ты хорошо сказал. Знаешь, я умный был, не надо мне было продаваться в эти дела с наемными убийствами. Мундштуку я приглянулся, и он мне сказал, что я далеко могу пойти. Тебе мой шелковый халат нравится?»
Потом мне приходит записка, что я могу позвонить насчет денег для выпуска под залог. Я прошу номер Джонни, и звоню ей из приемной корпуса, и говорю: «Слышь, отец у меня разозлился как черт, не хочет мне сотку ссужать на выкуп, ну его к черту. Джонни, займи эту сотню у тетки своей, я отсюда выйду, мы поженимся, прямо сейчас, поедем в Детройт, и я на работу устроюсь на военный завод и верну ей эти сто долларов (или пусть твой отец даст взаймы), но как бы там ни было, давай поженимся, – отец мой меня бросил, поэтому я первым делом подумал о женитьбе, – а потом я устроюсь на судно и уйду в море, в Италию, или Францию, или еще куда-нибудь, и буду присылать тебе содержание».
«Ладно, Джеки».
А меж тем у себя в камере пытаюсь читать, тут заваливают остальные, вся шарага (кроме китайцев, которые Тун), и все говорят, что они в этом тюремном корпусе единственные честные личности и выложить им всю святую истину – для меня единственный способ спасти душу.
Но святая истина попросту заключалась в том, что Клод – девятнадцатилетний пацан, который стал мишенью для попыток унижения со стороны более взрослого мужчины, тот был педераст, и он его отправил к любовнику постарше под названием река, это документально подтвержденный факт, если излагать тупо и правдиво, и всего делов-то.
Вот поэтому он и был на самом деле «дитём радуги», даже в четырнадцать он видел эту байду насквозь, и в частности – как в этом случае все разложили по полочкам, а именно: преследование вплоть до угроз с выкручиванием рук либо вымогательство.
У человека есть право на собственную половую жизнь.
Униженный эксгибиционизмом, ободранный, задерганный, под сглазом, не оставленный в покое собственной души, прямо перед лицом плезансов человечества он просто свалил злокозненного детохвата в чертов рассол, и снесите-ка мне это. Спасите-ка мне это. (А на дуэль мы выйдем не из-за этого.)
ХХ
Тени в тюремном доме. Стоит субботний вечер в августе, в Нью-Йорке, поздний закат проступает золотом в проеме небес меж огромными темными массивами туч, поэтому ранние огни города на улицах и наблюдателях в стенах высоких домов вдруг сияют вполне хиленько в том большом свеченье, что был как сияние золотой розы на всем белом свете: и люди подымают головы и озираются со странными задумчивыми мыслями. Весь день было серо и очень уныло, утром даже дождик немного покапал, а вот теперь тусклые тучи запурпурели и возгорелись по краям вечером, и один громадный удар и явление Небес бьется, лишь раскинувшись по атмосфере, как огромный золотой старый голубой шарик и также предвестник, можно сказать, таинственных новых типа слав для всех аж над мягкими трепетаньями Таймз-сквер, и 14-й улицы, и Муниципалитета в Бруклине, аж над темнеющимися водами у причалов, где плавают доски, аж там, где Стремнины мягчают у острова Стейтена и ее глупой жалкой статуи навстречу розовому ночному истинному морю, аж над жужжащими гулами и обширными шушукающимися неонами Харлема крыш и Верхнего Итальянского Уэст-Сайда и аж над миллионами битком набитых мест, где в своей нью-йоркской жизни я видел столько народу, что готовился к мягкому воздуху, и празднованью, и отмечаньям чего бы то ни было, что должно произойти и возникает в ничтожных землях в бескрайнем лагере ночи.