— А цель вот какая, — сказал самому себе Лэнгли. — Караулишь — заметишь.
В тот день, когда Лэнгли в одиночку отправился на Вудлоунское кладбище навестить могилы наших родителей, я повесил его ружье «Спрингфилд» над каминной полкой в гостиной, там оно и осталось, едва ли не первый экспонат в коллекции предметов культуры из нашей американской жизни.
То, что я сошелся с Джулией, не очень-то устраивало старшую горничную, Шивон, которая еще недавно всем распоряжалась, распределяя обязанности в их мире домашнего хозяйства. Встав с моей постели, Джулия наделила себя повышенным статусом и отнюдь не желала, чтобы ею командовали. Настрой ее дошел до мятежа. Шивон служила у нас гораздо дольше, и, как она однажды со слезами призналась, моя мать не только исключительно высоко оценивала ее работу, но и со временем стала относиться к ней будто к члену семьи. Я об этом и понятия не имел. Шивон я знал только по голосу, который, недолго думая, счел непривлекательным — тоненький плаксивый голосочек, — а еще по тому, как она дышит при самом небольшом усилии, я догадывался, что женщина она тучная. К тому же от нее пахло, нет, она не была нечистоплотной, но поры ее источали аромат парильни, остававшийся в комнате после того, как она оттуда выходила. Тем не менее с возвращением Лэнгли я надеялся на поддержание мира в нашем доме, поскольку его мрачность и раздражительность из-за любой мелочи выводили из душевного равновесия всех нас, в том числе, должен прибавить, и негритянку-повариху, миссис Робайло, которая стряпала то, что ей хотелось стряпать, и подавала то, что ей хотелось подавать, не спрашивая совета ни у кого, в том числе и у Лэнгли, который знай себе отодвигал тарелку и выходил из-за стола. Так что подспудные потоки неудовольствия исходили со всех сторон: мы сделались домочадцами, далеко не теми, какими были при моих родителях, чью спокойную распорядительность, вершившуюся с царственной невозмутимостью, я теперь с благодарностью оценил. Увы, не имея ни малейшего представления, как обходиться с любым из душевных расстройств, я делал умозрительное различие между анархией и эволюционными переменами. Одно было миром, разваливающимся на куски, другое — всего лишь крадущимся оползнем времени, который, решил я, как раз и был тем, что творилось у нас в доме: отщелкивались секунды и минуты жизни, дабы подтвердить еще одну ее новую видимость. Это стало для меня теоретическим оправданием ничегонеделанья. Лэнгли особыми правами наделяло его участие в войне, а миссис Робайло — ее умение стряпать. Мне следовало бы что-нибудь предпринять, чтобы поддержать Шивон, но вместо этого я находил себе оправдание в том, что отводил взгляд и принимал Джулию такой, какой ей самой хотелось быть.
Быть любовницей для этой девушки не требовало никаких фантазий, никаких переживаний. Я слышал про европеек, что они не так охают да ахают из-за физической близости, как наши женщины: они попросту идут на это, принимая эту потребность как своего рода аппетит, такой же естественный, как голод или жажда. Так что зовите Джулию порочной от природы, но более того — честолюбивой, ведь именно поэтому она, добравшись до моей постели, госпожой вознеслась над Шивон, будто одолела ее в борьбе за положение хозяйки дома. Я понимал это, разумеется, я только на глаза слеп. Но я обожал в ней энергию переселенки. Она приехала в Америку под эгидой агентства, поставляющего прислугу, и сама устроила свою жизнь, работала сначала в семье, с которой моя семья была знакома, а потом, после того как те хозяева перебрались в Париж, постучала в нашу дверь с превосходными рекомендациями. Уверен, что Джулия старше меня лет на пять-шесть. Как бы томно предупредительна ни была она ночью, на рассвете она вставала и возвращалась к своим обязанностям по дому. Я же продолжал валяться на теплых простынях и создавать ее образ из задержавшегося острого запаха и из того, что познали о ней мои руки. У нее были маленькие уши и пухлые губы. Когда мы лежали голова к голове, кончики ее пальцев едва дотягивались до моих лодыжек. Зато стройности ей было отпущено с лихвой, а плоть на плечах и руках подавалась под легчайшим нажимом моих больших пальцев. Талия у нее была узкая, грудь высокая, спина твердая, а бедра и икры — крепкие. Ступни ее изяществом не отличались, были довольно широки и в отличие от мягкой гладкости всего остального шершавы, когда касались. Прямые волосы, когда она их распускала, падали ей ниже плеч — она пристраивалась над моим распростертым телом на четвереньки и перебрасывала волосы на лицо, так чтобы они скользили по моей груди и животу, проводила волосами в одну сторону, а потом, тряхнув головой, в другую. В такие моменты она мурлыкала фразы, начинавшиеся на английском и перетекавшие в венгерский. «Вам так нравится, сэр, сэру нравится его Джулия?» И где-то тут по ходу, я и сообразить не успевал, переходила на родной венгерский, нашептывая свои нудноватые нежности, мол, нравится ли мне то, что она делает, так что мне представлялось, будто я достаточно сведущ в венгерском языке. Я притягивал ее к себе, чтобы ощутить то же щекочущее скольжение ее сосков, тогда ее волосы обрамляли мое лицо и забивались в рог. Мы много чего выдумывали в постели и все время старались (и неплохо старались) позабавить друг друга. То, через что я попадал в нее, устраивало меня вполне. Она уверяла, что волосы у нее светлые, цвета пшеницы (она выговаривала «пченитси»), а глаза — серые, как кошка.
Именно теплое и податливое тело Джулии, ее иноязычное мурлыканье и убедили меня мало-помалу выбросить из головы пострадавшее достоинство Шивон, когда они с Джулией поменялись местами в домашней табели о рангах, и уже Шивон пришлось выслушивать указания. У этой добродетельной женщины было всего два выхода: уволиться либо молиться. Только была она, насколько мне известно, одинокой ирландкой средних, даже скорее преклонных лет, совсем без семьи. Годы службы в нашем доме и были ее жизнью.
В таких обстоятельствах люди привязываются к месту работы, какой бы безрадостной та ни была, и откладывают деньги, копейку к копейке, на то время, когда, как они надеются, им устроят достойные похороны. Я хорошо помню, что, когда умерла мама, Шивон прямо-таки рыдала на ее могиле от горя, она, Шивон, была настолько чувствительна к смерти, насколько это дано лишь глубоко верующим людям. И вот под конец лишь молитва остается для нее средством, помогающим перенести страшный удар по ее гордости за место и по ее чувству обладания домом, неизменно возникающему у прислуги, считающей, что именно она отвечает тут за порядок. И если в своих молитвах она просила об обретении своего былого места или (в минуты горечи, о чем еще придется держать ответ пред святым отцом) о мести, то, что бы ни изрек Господь, я бы сказал, что на ее молитвы был получен ответ в виде протестантки Пердиты
[8]
Спенс, подруги Лэнгли с детских лет, которую тот сопровождал при выходах в свет и которая однажды вечером по его приглашению появилась у нас за ужином.
Потому как время шло, и Лэнгли начал выкарабкиваться из своей хандры. Не то чтобы можно было услышать, как он насвистывает или находит повод прийти от чего-то в восторг, но только его колкий ум обретал остроту, как в былые дни. Пердита Спенс была предметом его интереса еще с самого отрочества, и, полагаю, дальше этого он бы и не продвинулся в своем откровенном чувстве к ней. Я раз-другой видел у нас дома до того, как на мои глаза легла тьма, и сейчас я извлекал ее образ из памяти, мысленно прибавляя ей лет, прислушиваясь к тому, что она говорит. Общие черты ее я помнил, как то: длинный нос, слишком близко посаженные глаза и плечи, выглядевшие так, будто под своей английской блузкой она носит эполеты. Кажется, еще в сознании застрял образ мисс Спенс, марширующей по Пятой авеню плечом к плечу с суфражистками, хотя, возможно, эту красочную сцену я домыслил уже сам. Зато знаю точно: ростом она была вполне под стать Лэнгли, который вымахал выше шести футов.
[9]
Стало быть, для женщины высоковата, и, еще до ужина выслушав ее замечания об обществе, к которому принадлежали обе наши семьи, я пришел к выводу, что и в социальном плане она идеально ему подходит — если только ему удастся пробудить в ней желание жить той жизнью, какой жил Лэнгли до того, как отправился на войну, а значит, если ему что и нужно, так это умерить темные инстинкты собственного разума.