– Отцу Кириллу совсем плохо стало, когда в начальство над местечком вышел этот Коська Бритый, уж как только он не издевался над нами! Ни одного собрания, заседания или спектакля в нардоме не проходило, чтобы он не поносил Бога, церковь и священника, отца Кирилла, прорабатывал его как последнее исчадие яда. И я немало удивлялась терпению отца Кирилла, который не озлобился, ни разу не вспылил даже, терпел все, иногда вступал в диспут, а чаще молчал, потому что разговаривать с Бритым всерьез было невозможно, тот только грозил и ругался. И вот дело кончилось тем, что однажды весной церковь закрыли – как раз перед Пасхой. Конечно, это вызвало ропот верующих, некоторые подавали жалобы властям и даже писали Калинину. Но все жалобы возвращались для разбора к тому же Коське Бритому, который после этого распалялся пуще прежнего. Однажды, когда уже организовалась МТС, он подогнал два трактора к церковной ограде, наш верхолаз в прямом и переносном смысле Лекса Семашонок взобрался на купола и зацепил за кресты канаты. Наверное, собралось полместечка смотреть, как трактора, ревя и дергаясь, выломали из куполов кресты и стащили их с крыши. В непогоду церковь стало заливать дождем, утварь и внутренности стали портиться, так продолжалось с год, пока однажды комиссия сельсовета не реквизировала все имущество. Утварь отправили в город. Книги растащили мальчишки и долго еще из рукописных пергаментов мастерили воздушных змеев, запускали возле школы. А из риз промартель шила тюбетейки, и весь район ходил летом в этих шитых золотом и серебром мусульманских уборах.
Отец Кирилл едва пережил закрытие церкви, однажды совсем было впал в уныние. Другой работы он делать не умел, да ему никакой и не давали, и вот тогда он надумал: попросил одного знакомого из Ленинграда прислать ему сапожный инструмент, ну там колодки, щипцы, молотки и стал чинить обувь. Как-то надо было жить, доходов у нас никаких не было. Конечно, сапожник получился из него неважнецкий, зарабатывал иногда пять яиц за день, иногда ведро бульбы или копеек пятьдесят деньгами, с того и жили. Но и то продолжалось недолго, частников облагали большими налогами, нельзя было заниматься частным предпринимательством. А в сапожную артель его не принимали – мешало соцпроисхождение. Что было делать?
Барановская замолчала, переживая что-то недосказанное или недодуманное, и Агеев немного погодя спросил, выговаривая слова как можно тише и деликатнее:
– Ну а как же вы жили?
– Плохо жили, что и говорить. Иногда казалось, судьба замкнула на нас свой капкан, из которого не было выхода. Разное думалось, больше плохое. Но порядочность и вера удерживали нас от последнего шага, а главное, держал в жизни Олег. Когда однажды ночью не стало отца, а вскоре сломал себе голову этот мучитель наш Коська Бритый, в местечко приехал Антон Степанович.
– Этот самый Волков?
– Этот самый. Несомненно, он происходил из добрых людей, как бы ни назывался и чем бы ни занимался у власти. Олег кончил школу, но, сами понимаете, куда ему было сунуться с такими его родителями? И вот однажды пошла, в райком, рассказала Антону Степановичу все без утайки, как вот теперь вам, он выслушал, не шевельнувшись за своим столом, не перебив ни разу, потом встал, заложил руки назад и так молча заходил по кабинету – из конца в конец. Я уже хотела уходить, всплакнула, а он остановился у окна и, не оборачиваясь, говорит тихо: «Я вас пониманию, я помогу вам. Потому что... потому... Мужа вашего уже не спасешь, а сыну жить надо. Сын за отца не отвечает. А вот нам придется когда-нибудь ответить перед народом. Когда-нибудь он спросит...» И, знаете, он дал такую бумагу, что, мол, Барановский Олег, будучи происхождением из семьи священника, порвал с родителями и желает строить бесклассовое социалистическое общество. Признаться, прочитав такую бумагу с печатью, я заплакала, а он говорит: «Не плачьте, так надо. Для вас это самый подходящий вариант». И правда оказался подходящим – Кирилл пропал без следа, а Олег поступил в институт, окончил его и стал специалистом. Для него вроде налаживалась новая жизнь, не та, что прожили мы, но вот и это все рухнуло.
Кажется, она исповедалась и замолчала, может, всплакнула немного, и Агеев, приходя в себя после рассказа, завозился на топчане.
– Да-а... Однако... – не мог он чего-то понять. Драматический смысл этой судьбы не сразу, постепенно и как бы рывками, с препятствиями осваивался его сознанием. – Религия, она, конечно, того... Не совместима...
– Дело не в религии, – перебила его Барановская. – Дело у совести, которую далеко не со всем в нашей жизни совместить было можно.
– Знаете, когда шла классовая борьба...
– Вот вы говорите – борьба! Но борьба, когда двое друг с дружкой борются. А ведь мы не боролись. Мы приняли ее, новую власть. А вот она нас не приняла. Боролась с нами. И это разве не обидно?
Что он мог ответить этой бывшей попадье? Все, что происходило в те годы в стране, было ему хорошо знакомо и выглядело обоснованно – если смотреть, конечно, со стороны. Но стоило вот краем глаза заглянуть в душу этой вот женщины, как становилось больно и обидно, это он почувствовал точно.
Барановская сказала:
– Знаете, мы были обделены в нашей жизни добром, может быть, потому так дорожили его жалкими крохами, которые нам доставались. И которыми мы старались оделить других. Что же еще могло быть дороже? Золото? Богатство? Их у нас никогда не было, а доброта была, к ней меня приучил муж, вечная ему память за это. Для себя уже не надо, мне что... Для других. Тем более для хороших людей. Которые в ней нуждаются...
Которые в ней нуждаются...
Когда она ушла, наверное, уже за полночь, он все думал, что бы делал сейчас, если бы не людская доброта, не христианское, человеческое или какое еще там милосердие этой тетки-попадьи? Сколько уже недель он жил на вражеской территории, эксплуатируя именно эту доброту людей – с пропитанием, укрытием, а теперь еще и с уходом за ним, раненым, – не воздавая за нее ничем, все получая по праву... По праву защитника, что ли? Но какой же он оказался защитник, если немцы оттяпали всю Беларусь и дошли до Смоленска, плохой из него получился защитник. А вот ведь не стыдно, даже в чем-то ощущается правота перед этой бывшей попадьей, которая его кормит, обихаживает, охраняет.
Чем он отплатит ей?
Он верил ей и не сомневался в искренности ее исповеди, но где-то в глубине его души все же таилась подленькая опаска: как бы она не подвела его, эта попадья. Все-таки она принадлежала к чужому классу, а разность классовых интересов есть вечная предпосылка для борьбы, это он усвоил себе со школы. Столько настрадавшись в жизни, потеряв мужа и сына, как можно платить за свое горе добром? Но, видно, можно, недаром же ей доверился секретарь райкома, теперь доверили его, Агеева. Стало быть, есть в ней что-то выше ее классовых обид, а может быть, и выше врожденного стремления к справедливости. Что-то добрее доброты, повторял он в уме, не находя ответа и чувствуя, что засыпает...
Глава третья
Проснувшись, как всегда, на рассвете, Агеев тянул время, не вылезая из мешка, думал. Дождя, кажется, уже не было, ветра тоже. Верхняя часть палатки медленно просыхала, освобождаясь от мокрых пятен. Он рассеянно смотрел на извилистые очертания этих пятен, с рассветом все больше прорисовывающиеся на парусине, и вспоминал несуразный сегодняшний сон, стараясь постичь его смысл. Он давно уже приноровился разгадывать запутанные пророчества своих снов, обычно относящихся к наступавшему дню. Вообще это могло показаться смешным, и он никому о том не рассказывал, боясь прослыть странным или суеверным, но у него сложилась своя система разгадок, глубоко личная, скорее эмпирическая, чем сколько-нибудь научная, но, руководствуясь ею, он мог даже сказать, что из его снов сбудется в первой половине дня, а что во второй. Все в его снах четко соотносилось со временем предстоящих суток. Конечно, было в них и немало неясных или сложных символов, не до конца понятых им значений, но одно оставалось неизменным – скверные сны всегда оборачивались чем-то недобрым в яви и наоборот, радостные сны влекли за собой радостные ощущения в наступившем дне.