Они пообедали в ресторанчике возле Санто Доминго, где оказались, пройдя через шумную площадь, где работали ремесленные типографские станки, установленные прямо под открытым небом в тени навесов. После полудня, стоя перед гигантскими фресками Сикейроса, Риверы и Оросо в музее Изящных искусств, они уже неплохо знали друг друга. С Фольком все было более или менее ясно: детство в маленьком шахтерском городке на берегу Средиземного моря, кисти и краски, на смену которым пришла фотокамера, мир сквозь окошечко видоискателя. Некоторая известность, выражавшаяся в гонорарах и определенном статусе в профессиональных кругах. Ольвидо видела войну только в репортажах по телевизору и имела о ней слабое представление. Она изучала историю искусств, потом недолгое время работала фотомоделью, пока наконец не нашла свое место по другую сторону фотокамеры. Работала в журналах, посвященных искусству, архитектуре и дизайну. Журналах до нелепости дорогих, добавила она с такой улыбкой, что претенциозность замечания немедленно улетучилась. Двадцать семь лет, отец итальянец – известный бизнесмен, крупные художественные галереи во Флоренции и Риме, мать испанка. Хорошая семья, связанная с миром искусства в трех поколениях, включая восьмидесятилетнюю бабушку по материнской линии, с которой Фоль-ку довелось познакомиться лично – это была художница Лола Сегри, свидетельница последней эпохи баухауса, знакомая Дюшана и Жана Ренуара – она снялась в «Правилах игры» в костюме семинаристки, рядом с Картье-Брессоном – а также Боннара и Пикассо. Последние годы своей жизни она провела на юге Франции, живя той эпохой, когда в Париж вошли немцы, а Кики де Монпарнас сменила очередного любовника. Ольвидо очень любила эту пожилую даму. Они посетили бабушку незадолго до ее смерти: простой белый домик, немудреный интерьер; строгие прямые полоски грядок в саду, где вместо цветов росли овощи, после того как она продала последнюю свою и чужую картину и без зазрения совести потратила все деньги до единого сентимо, так что в итоге ей пришлось продать знаменитый в былые времена «ситроен» – сейчас он выставлен в музее Кортанце в Ницце: на одной дверце красуется серебристый голубь кисти Брака, на другой – белая чайка Пикассо. Ольвидо представила Фолька бабушке. Это мой любовник, сказала она как ни в чем не бывало, а он мигом разглядел в пожилой даме следы былой элегантности, которая на фотографиях в старых бабушкиных альбомах словно сошла с рисунков Пенагоса – Париж, Монте-Карло, Ницца, завтрак в «Кап Мартен» с Пегги Гуггенхайм и Максом Эрнстом, а на одном из снимков – пятилетняя Ольвидо в Мужене на коленях у Пикассо. Я была одной из последних женщин, способных заставить мужчину по-настоящему страдать, сказала пожилая сеньора с невозмутимой улыбкой. А вот моя внучка слишком поздно пришла в наш одряхлевший мир.
Ольвидо обладала не только незаурядной красотой. Фолька с самого начала завораживала ее манера разговаривать, чуть склоняя голову после каждой фразы, привычка слушать собеседника – иронично, словно полностью не веря тому, что он говорит, ее тон хорошо воспитанной и в то же время немного капризной девочки, ее едва уловимая жесткость: она была слишком молода и красива, чтобы чувствовать настоящее сострадание, – жестокость, смягченная неотразимым юмором и изящным озорством. Кроме того, отметил Фольк, эта женщина, как бы ни старалась, не могла укрыться от внимания мужчин: ее пропускали вперед, открывали перед ней дверцу автомобиля, официанты мчались со всех ног, достаточно ей было лишь посмотреть в их сторону, метрдотели в ресторанах предлагали лучший столик, а администраторы в отелях – номера с самым живописным видом из окна. На эти знаки внимания Ольвидо отвечала своей неповторимой улыбкой, ироничной и в то же время теплой, живым и острым юмором своих замечаний. Она обладала удивительной способностью без малейших усилий говорить на языке собеседника. Даже ее чаевые в ресторанах и отелях напоминали продолжение веселой болтовни. А когда она смеялась – а смеялась она громко и беззаботно, как озорной подросток, – любой мужчина пошел бы на преступление за одну лишь ее улыбку. В обаянии трудно было ее превзойти. Воспитанным людям, – говорила она, – несложно завоевывать симпатию: достаточно говорить о том, что интересно другому. Она умела быть остроумной, умела выразительно молчать на пяти языках, она поражала своим пугающим умением перенимать чужую интонацию и голос, а также сверхъестественной памятью, не упускавшей ни единой мелочи. Фольк не раз слышал, как она называет по имени консьержей, моряков и таксистов. Она запоминала все крепкие жаргонные словечки, все обороты речи и, когда выходила из себя, произносила бранные слова с неповторимым изяществом – в этом, вероятно, сказывались ее итальянские корни. Она с легкостью побеждала скверные черты людей, стоящих на более низкой социальной ступени: скрытую зависть лакеев, спрятанную под напускным подобострастием, когда те обслуживают клиентов, стиснув зубы, лелея мечту о жестокой кровавой революции, или подчеркнуто смиренное достоинство официантов. Женщины ею по-сестрински восхищались, мужчины принимали ее безоговорочно с первого взгляда, поскольку ей было несложно поставить себя на их место. Если бы Ольвидо жила в начале века и была мужчиной, представлял Фольк, она бы завтракала по утрам в кондитерской, не избегая общества слуг, работающих в доме, где накануне вечером ей довелось побывать на званом ужине или балу.
Тогда в Мехико, в их первый вечер Фольк тоже пал жертвой ее обаяния. Позабыв о своем опыте, профессиональных достижениях, непростой биографии и взглядах на жизнь он сам не заметил, как оказался за столиком в кафе у Сан-Анхель – на нем была темно-синяя куртка и джинсы, на ней – платье цвета мальвы, строгое и узкое, словно нарисованное на ее бедрах и длинных ногах, а метрдотель сказал: «Добрый вечер, сеньорита Феррара, как давно вас не было видно, как поживает ваш папа», – глядя в глаза виноградного цвета, похожие на глаза той самой Науи Олин, чью историю она только что ему рассказала. Фольк смотрел на нее пристально, и она немного склонила голову, исподволь разглядывая его сквозь золотистую челку, спадавшую на лицо, на миг стала серьезной, и проговорила: у нас мало времени, Фольк, – не уточняя, что имеет в виду, этот вечер или остаток жизни. Тогда она назвала его так впервые. С тех пор она обращалась к нему по фамилии всегда – до самого конца. Три года. Может, чуть меньше. Тысяча пятьдесят дней, что прямо пропорционально силе притяжения двух тел – так она выразилась, перифразируя Ньютона, в том афинском отеле, когда они обнимались, стоя под душем, – и обратно пропорционально расстоянию, которое их разделяет. Три напряженных, полных событий года, начавшиеся в тот вечер, когда они вдруг оказались одни-одинешеньки в кафе на площади Гарибальди, где просидели до самого закрытия, болтая о живописи и фотографии, а официанты переворачивали стулья, ставя их на столы, и уже начинали мыть пол; и когда Фольк покосился на часы, она удивилась, как это военный фоторепортер не может спокойно сидеть под шквалом взглядов, которым их осыпают нетерпеливые официанты. Только она одна умела так использовать чужие мысли, чтобы выразить собственные, она ловко преодолевала неожиданное затруднение, повернув разговор под каким-нибудь необычным углом, так, чтобы удобнее лукавить, убеждая всех, будто говоришь без всякой задней мысли. Она обожала подделки, тщательно их собирала, а потом оставляла в мусорной корзине в отеле, аэропорту, раздавала горничным, официанткам и стюардессам: поддельный муранский хрусталь, поддельное брюссельское кружево, безделушки из бронзы под старину, поддельные миниатюры XVIII века, купленные на уличных рынках; Среди таких вещей она чувствовала себя как рыба в воде, одно ее беглое замечание или взгляд делали их бесценными. Ольвидо была чрезвычайно внимательна к вещам и людям, с которыми имела дело. Отчасти секрет ее был в том, что она чувствовала себя в полной безопасности, поскольку принадлежала к породе женщин, для которых мир – возбуждающее поле боя, а мужчины – важное, но не обязательное приложение.