– Держись, ребята!.. Испания!.. Испания!
За спиной у нас, в центре каре, там, где развевались знамена, невозмутимо рокотал полковой барабан. Пули сыпались все гуще, солдат падало все больше, но шеренги смыкались, и меня в спину и с боков толкали крепкотелые люди в железе и коже.
Они все мне заслоняли, и я поднимался на цыпочки, выглядывая из-за плеча впереди стоящего, но видел только потрепанные поля шляп, гребни шлемов, поблескивающие стволы аркебуз и мушкетов, стальное сверкание копий и алебард. От жары, от порохового дыма нечем было дышать, кругом шла голова, и, едва не теряя сознание, я завел руку назад, сорвал с пояса кинжал и со всей мочи завопил:
– Оньяте! Оньяте!
Мгновение спустя, в треске ломающихся копий, в ржании раненых коней, в лязге стали голландская кавалерия прорвала строй, и началась такая каша, что один лишь Господь Бог смог бы понять, где свои, а где чужие.
VI. Резня
Иногда я смотрю на картину и предаюсь воспоминаниям. Даже Диего Веласкесу, хоть я и рассказал ему все, что мог и как умел, не под силу оказалось изобразить на полотне ни ту долгую и смертельно опасную дорогу – она лишь угадывается за клубами порохового дыма, за серой дымкой, – которую пришлось нам одолеть, дабы стать участниками этой величественной сцены, ни копья всех тех, кто остался на обочинах, так и не узрев солнца Бреды. Прошли годы, и довелось мне увидеть, как кровавились острия наших копий в резне при Нордлингене или Рокруа: в первом случае блеснула прощальным блеском испанская звезда, во втором – навсегда закатилась она для армии, действующей во Фландрии. И в памяти моей эти битвы, как и сражение за Руйтерскую мельницу, остались прежде всего звуками – криками, воплями, скрежетом и лязгом стали о сталь, треском рвущейся одежды, хрустом ломающихся костей. Спустя много лет Анхелика де Алькесар игриво осведомилась, приходилось ли мне слышать звук более жуткий, чем тот, с которым мотыга рассекает картофельный клубень. Приходилось, отвечал я без колебаний, – когда черепная коробка от грамотного удара разлетается на куски. Анхелика улыбнулась, устремив на меня пристальный и задумчивый взгляд своих синих глаз, полученных в дар не иначе как от самого дьявола. Потом протянула руку, дотронулась до моих век, которые не смежал я и в самые страшные мгновенья, провела по моим губам, которые размыкались столько раз, исторгая крики ужаса или ярости, прикоснулась к моей руке, знавшей тяжесть клинка, не раз обагрявшейся кровью. Потом ее пухлые, теплые губы одарили меня поцелуем – они улыбались и пока длился он, и потом, когда она отстранилась. Давно уже нет больше на свете ни Анхелики, ни той Испании, о которой веду я рассказ, но до сих пор не изгладилась из моей памяти эта улыбка. Та самая, что играла на ее устах всякий раз, как Анхелика творила очередное зло, всякий раз, как подвергала мою жизнь смертельному риску, всякий раз, как целовала мои шрамы. Один из них, о чем я вам в свое время поведал, остался от удара, который она же мне и нанесла.
Помню, что испытывал я и гордость. Какие чувства обуревают человека в бою? Прежде всего, конечно, страх, задор, безумие. Потом – устало-покорное безразличие ко всему на свете. Но если посчастливится ему выжить и если он не пальцем деланый, а настоящий мужчина, то ощутит еще и толику гордости за то, что исполнил свой долг. Нет-нет, господа, сейчас речь не о присяге, принесенной Богу и королю, не о порядливости работника, брезгующего есть даровой хлеб, и даже не о тех обязательствах, какие имеются у каждого из нас перед друзьями-товарищами. Я о другом – о том, чему выучил меня капитан Алатристе: о долге сражаться, когда надо сражаться, сознавая, что за спиной у тебя – родина и рота, ибо по зрелом размышлении приходишь к выводу: ни та, ни другая не достаются тебе случайно. Я толкую о том, что надо покрепче сжать рукоять, потверже стать, где стоишь, и продать свою шкуру подороже, а не с безгласной покорностью овцы на бойне. Я разумею, что познал и на собственном опыте убедился: очень редко предоставляет нам жизнь возможность с достоинством и честью потерять ее.
Ну, короче говоря, я пустился на поиски своего хозяина. В этом кромешном аду, где сыпались удары, гремели выстрелы, метались, волоча за собой кишки, лошади со вспоротым брюхом, рыскал я с кинжалом в руке, зовя капитана Алатристе. Там и тут, повсюду и везде шло смертоубийство, но уже не во славу нашего государя, а только чтоб жизнь спустить не за бесценок. Плотно сцепясь в клубок, резались мы с голландцами, и только по красным или же оранжевым перевязям можно было отличить своих от чужих, понять, кому всаживать клинок в брюхо, на чье плечо опереться.
Я впервые был в настоящем бою – в отчаянной схватке со всем, что определялось понятием «враг».
Конечно, мне и раньше приходилось бывать в разных переделках – в Мадриде я застрелил человека и скрестил оружие с Гвальтерио Малатестой, а здесь, во Фландрии, штурмовал городские ворота в Аудкерке, да и в других местах пускал в ход пистолет или кинжал: кто посмеет сказать, что это – не боевой опыт? Да и сегодня разве я не добил кинжалом раненного капитаном еретика? Разве не был выпачкан вражьей кровью мой колет? Но никогда прежде, до этой атаки голландцев, не охватывало меня сущее безумие, не доходил я до той черты, где удача значит больше, нежели отвага или ловкость. Топчась на окровавленной траве, попирая раненых и убитых, сойдясь с врагом грудь в грудь, так что и от пик, и от аркебуз, да и от шпаг проку уже не было никакого – вся надежда на кинжал, – беседовали испанцы с голландцами, время от времени пистолетным выстрелом в упор ставя точку в этом диалоге. Право, затрудняюсь объяснить, как сумел я уцелеть в этой резне, знаю только, что по прошествии скольких-то мгновений или столетий – само время текло в этот день не так, как должно, – вынесло меня, оглушенного, изможденного, полного одновременно и ужаса, и боевого задора, прямехонько к тому месту, где стояли капитан Алатристе и его товарищи.
Богом клянусь, это были сущие волки! В хаосе рукопашной схватки островком выделялся взвод моего хозяина, в миниатюре повторявший боевой порядок полка – защищая друг другу спину, они действовали шпагами и кинжалами так же споро и стремительно, как орудует своими челюстями волк.
И не кричали для поднятия духа «Испания!» или «Сантьяго!», нет – бились, сжав зубы, чтоб не тратить сил, потребных для умерщвления еретиков, а уж это, поверьте, они делали на совесть. Мелькала окровавленная тряпка на голове Себастьяна Копонса, наполовину обрубив копья, сдерживали натиск голландцев Гарроте и Мендьета, по самую рукоять покрыты были кровью шпага и кинжал в руках капитана Алатристе. Здесь же дрались братья Оливаресы и галисиец Ривас. Что же касается Хосе Льопа, то он мертвый валялся на земле. Я не сразу признал уроженца Майорки, потому что аркебузная пуля снесла ему полчерепа.
Диего Алатристе – без шляпы, со взлохмаченными, влажными, давно не мытыми волосами, падавшими ему на лоб, закрывавшими уши, – стоял, широко расставив, будто вколотив, ноги в землю, и лишь воспаленные глаза, опасным огнем сверкавшие на черном от пороховой копоти лице, говорили что и ему не чужда ярость боя. Осмотрительно и скупо тратя силы, будто черпая их из какого-то тайного и несякнущего кладезя, капитан наносил удары расчетливо и точно, и оттого, вероятно, они всякий раз оказывались смертельными. Парировал выпады, останавливал летящий прямо в грудь наконечник копья и при малейшей возможности опускал руки, давая себе передышку, прежде чем снова вступить в бой. Я приблизился, но он ни знаком, ни словом не показал, что заметил меня; казалось, пребывает он вдали отсюда, в конце какого-то долгого пути, в преддверии ада и дерется, не оглядываясь назад, не оборачиваясь.