В начале четвертого года со дня ареста Торальбы в Куэнсу по личному приглашению Федерико Энрикеса, адмирала Кастилии, явился знаменитый Балтазар Эрзнер, «охотник за ведьмами». На счету Балтазара было больше оправдательных приговоров, нежели обвинительных, но даже святой трибунал не рисковал брать под сомнение выводы сего юноши, прозванного «Зерцалом Господа». Сухорукий, медлительный, с лицом малоподвижным и всегда чуть-чуть улыбающимся, он напоминал слабоумного, если бы не взгляд – пронзительный и беспощадный, словно копье.
В спорных случаях Балтазар Эрзнер клал обвиняемому на плечо свою больную руку – потом у человека надолго оставались следы пальцев, похожие на шрамы, – а другой рукой, здоровой, подносил к лицу арестанта зеркальце. Маленькое зеркальце в дешевой оправе из рога, с каким не расставался нигде и никогда. Заглянув в это зеркало, истинный колдун начинал кричать. Ведьмы сходили с ума, чернокнижники принимались каяться, рыдая. Дважды инквизиция поднимала вопрос о зеркальце, намекая на сомнительность методов Эрзнера, и дважды из Рима приходил недвусмысленный ответ: прекратить.
– Глупец, – скажет Балтазар, после того как доктор Торальба без труда вынесет испытание. – Твое тщеславие тебя погубит.
И, повернувшись к судьям:
– Честолюбцы не горят. Он хотел славы, он ее получил.
Весной этого же года доктора приговорят к отречению от ересей, тюремному заключению и временному санбенито, а также заставят подписать отказ от сношений с духами. Еще через шесть месяцев Торальба, подтвердив свое раскаяние, будет амнистирован – вернувшись к должности личного врача адмирала Кастилии.
В жизни редко случаются счастливые финалы, этот же – один из таких.
«Поразительный человек, – напишет позднее о Торальбе некий каноник с правом исповедовать женщин, автор нравоучительной мелодрамы „Отвращение к браку“. – Сознайся он еще на первых допросах во лжи с целью прослыть некромантом и стяжать всеобщее уважение к своей особе, – он вышел бы из тюрьмы инквизиции раньше чем через год. И вместо пыток или тягот заключения подвергся бы только легкой епитимье, поддержан могущественными покровителями. Дивный пример глупостей, на какие человек способен решиться, если сильнейшее желание привлечь к себе внимание публики делает его нечувствительным к печальным последствиям суетности. Впрочем, гордец добился желаемого, будучи упомянут в поэме Луиса Сапаты „Знаменитый Карл“, а также в некоей пародии, гнусным образом высмеивающей благородство истинно рыцарских романов, автором коей явился однорукий калека-наемник, обуян корыстной целью: заработать деньги на содержание семьи…»
Нет, этого Петер Сьлядек не застанет.
Покидая Куэнсу, он столкнется на улице с юношей-сухоручкой. Случай? судьба?! – кто знает… Железные пальцы тисками сожмут плечо лютниста, и у самых глаз Петера сверкнет зеркальце.
– Играешь жизнь задом наперед? – спросит охотник за ведьмами.
– По сей день ловишь крыс? – спросит в ответ бродяга.
Сьлядек никому не скажет, что видел там, в глубине отражения.
Возможно, самого себя.
Возможно, нет.
Но очевидцы подтвердят, что лютнист оставит Куэнсу, улыбаясь. Врут, должно быть. Очевидцы, они всегда врут. С чего бродяге радоваться? С новой дороги?!
Проклятье
Седой колдун, мудрец, знаток проклятий странных,
Мне говорил: «Ты наш! Отмеченный клеймом,
Ты невредим пройдешь меж чудищ безымянных
И голову вовек не склонишь под ярмо
Насмешницы-судьбы, чей герб – ухмылка будней
На фоне кирпичей, щербатых и нагих.
Стальные на пути ты стопчешь сапоги,
Изменника простишь, любимую забудешь,
На троны возведешь, низвергнешь в бездну горя,
Надеждой одаришь, отняв последний грош,
Напомнишь тем, кто жив, что счастье – это ложь,
Усталость – это смерть, а горы – просто горы.
Безумен, одинок, днем слеп, во мраке зрячий,
Восторженной толпой растерзан на куски,
Ты дашь им яд в вине. И белые виски,
И отрешенный взор, и вой в ночи собачий,
И песня вдалеке, и демоны дороги,
Чей зов опасен всем, а проклятым – вдвойне,
Тебя найдут в любой забытой стороне,
Толкнув ладонью в грудь, огнем ударив в ноги,
Покой забрав, взамен дав счастье и беду!»
И я кивал: «О да! Я проклят! Я иду…»
Аз воздам
Пребывая в сей глухомани, откуда уж и не чаял вырваться без ущерба душевному здоровью, услышал я от местных жителей престранную историю. Дескать, имеется в Лелюшьих горах, в местах отдаленных и труднодоступных, некое селение, где неизменно проживают один-два, а временами и больше селян, испытывающих от соотечественников великий почет и уважение, ничем не объясняемое. Ибо ни знатностью рода, ни властью, ни иными заслугами и добродетелями эти счастливцы не обладают. Спросив же о причинах и услышав ответ, долго дивился я чудным суевериям здешних горцев, не пивших из ключа просвещения…
Из личной переписки: «Барон Карл Фридрих Иеронимус фон Мюнхгаузен-ауф-Боденвердер – Рудольфу-Эриху Распе и Готфриду-Августу Бюргеру»
Воздастся по вере,
В молитве и в блуде.
Пускай мы не звери,
Но разве мы люди?
Вы – были.
Мы – будем.
Вы – стены и будни.
Мы – праздник и двери.
Ниру Бобовай
Куцая и бестолковая, как щенок дворняжки, ярмарка валялась на лугу кверху брюхом. Вымаливала ласку: «Кто почешет?!» Чесали все кому не лень. Деньги здесь были не в почете, из монет обычно вязали мониста для девичьей красы, а посему меняли больше товар на товар. Холст на веревки, вервие на овчину, косматые шкуры на лемехи, соху на серпы, жатки на сыр, сыр катался в масле, а масло после долгого торга оборачивалось сальной горкой свечей и двумя поясами в придачу. Били по рукам, спорили до хрипоты, бранились всласть, с остервенением, выпучив жабьи глаза. Ближе к реке цыган в малиновой латаной-перелатаной рубахе и без штанов продавал кобылу мужичку-хитровану, надвинувшему картуз на самые брови. Нашла коса на камень! – ор стоял до небес. Кобыла, явно ворованная, причем совсем недавно, ибо сохранила здоровую упитанность, злобно показывала зубы. Даже когда не просили, скалилась, зараза.
Видать, глумилась над всеми подряд.
Петеру менять было нечего и не на что. Махнем тощее брюхо на косой взгляд? В этой глуши, зажатой между отрогами Поциновицы и хребтом Галатравы, как девку-перестариху зажимают у плетня хмельные и оттого неразборчивые парни, лютнист скитался третью неделю. Народ здесь обретался жадный и скучный. Песни слушал с серьезной озабоченностью, будто пни корчевал, музыки без слов, предпочтительно бранных, не признавал вовсе, полагая сие убожество никчемным сотрясением воздуха, а после любовных канцон хмыкал и шел прочь, сплевывая со значением. Сельские волынщики, гнусавые и нудные, как их инструменты (да и напевы, если честно…), намекали сопернику: «Искалечим! Пшел вон, однозимец!» На свадьбах много пили, ели в три горла. Взамен плясок и распевных здравиц стуча кулачищами в стол; в лучшем случае затевали спор, чей подарок дороже.