Митя, которому Ирма в ту пору рассказывала абсолютно все (муж, полагала она, – это аналог лучшей школьной подружки, исправленный и дополненный в соответствии с почти неизбежными для взрослого человека потребностями в физической любви и помощи по хозяйству) – так вот, Митя был уверен, что дружба его жены с дурацким толстяком началась с того, что Келли признал ее гением. Ирма не спорила, она охотно подыгрывала мужу, когда он принимался вышучивать ее гордыню, но отдавала себе отчет – все дело в вовремя заданном вопросе. У нее всегда, с детства, сколько себя помнила, болел весь мир – вымороченный, враждебный, нескладно и нелепо устроенный, не поддающийся исправлению, но при этом сияющий, звучащий, вибрирующий, ветреный, огненный и ледяной, великолепный настолько, что, дай она себе волю, рыдала бы взахлеб от восхищения с утра до ночи и, пожалуй, даже во сне. Но воли себе она, конечно, не давала, держала в ежовых рукавицах, дышала неглубоко, думать старалась поменьше и только о насущных проблемах, всегда стояла – там, внутри себя, – вытянувшись по стойке «смирно», чтобы не спятить, не рухнуть в сладкую темноту, не взорваться от переполняющей ее восхитительной муки. Спускала себя с цепи исключительно по делу – порисовать. Живопись стала ее призванием, потому что оказалась самым простым и безопасным из доступных обезболивающих средств, и только поэтому, поди такое кому-то объясни. А толстому склочному Карлсону-Келли и объяснять ничего не требовалось, он сам все понимал. Настолько глубоко и точно, что страшно делалось. Наверное, думала Ирма, он – мой вымышленный друг. Как волшебный мальчик Морис, которого сочинила себе в четыре года и неохотно признала не совсем существующим только в седьмом, что ли, классе. Просто теперь я настолько крута, что моего вымышленного друга видят все остальные, думала она. И не сказала бы, что им это нравится, – тут следовало бы разразиться зловещим хохотом Злого Магрибского Колдуна, но Ирма ограничилась привычной язвительной ухмылкой, адресованной теоретически богу, в которого она никак не могла толком поверить, а на практике – всякому, кто пожелает принять ее на свой счет.
* * *
Обычно Келли приходил, когда она была дома одна и работала. То ли интуитивно чуял благоприятный момент, то ли, кто его знает, отслеживал сложную и запутанную траекторию перемещений непоседливого Мити. Мрачно объявлял с порога: «Пришел тебе мешать». Вываливал на стол гостинцы – порой это была спелая хурма с рынка, иногда – одинокая барбариска в замызганной, истертой до прозрачности обертке, но чаще всего – маленькие пирожные «корзиночки» из кулинарии соседнего ресторана, которые сам любил до дрожи, за четверть часа мог смести дюжину, и было заметно, что это он еще старается держать себя в руках. Равнодушная к сладкому, Ирма ему не препятствовала, довольствовалась одним – в тех редких случаях, когда успевала его ухватить. Разложив подношения, Келли шел на кухню, сам заваривал чай, возвращался с кружками, деликатно спросив разрешения, совал в Митин магнитофон свою кассету с флойдовским «Wish You were here», забивался в дальний угол и надолго умолкал. Впрочем, порой, под настроение, начинал травить какие-то завиральные байки; чаще всего – о загулах с фронсовскими телками в лучших кабаках города или о том, как якобы приезжавший весной в университет с подпольными лекциями Лотман после короткой беседы во время перекура клятвенно обещал зачислить юного гения к себе на кафедру без вступительных экзаменов. Третьим излюбленным сюжетом был короткий, но бурный роман, который случился у него (Келли, не Лотмана) в Италии с самой Матиа Базар. Бедняга не знал, что на самом деле вокалистку одноименной модной группы зовут Антонелла Ружжеро, а Ирма благоразумно придерживала информацию при себе, не желая разбивать ему сердце. «Конечно, девочка была такая укуренная, что вряд ли меня вспомнит, – вздыхал Келли и тут же многозначительно добавлял: – Но все равно никогда не забудет – врубаешься?»
Ирма слушала его вполуха, даже не трудилась кивать в нужных местах – Келли, слава богу, никогда не обращал внимания на такие мелочи, как реакция собеседника. Говорил вдохновенно и азартно, с явным наслаждением слушал себя, распалялся, воспарял суматошным духом, а потом – всегда внезапно – сникал и делался похож на обиженного ребенка. На этом этапе он принимался сетовать: «Мы с тобой – единственные живые люди в этом городе. И никому здесь нахуй не нужны. Ну, ты, может, кому-то нужна, но как телка, не как художник. Гении – самые ненужные люди на свете. Охуеть, да? Ты как хочешь, а я все брошу и уеду в Тарту. Доживу до лета и уеду».
А действительно, ехал бы в Тарту, думала Ирма. Чего тут сидеть? Своей хаты все равно нет, после общей спальни с бабкой и ночевок по знакомым общага раем покажется. Лотман тебе, ясен пень, ни хрена не обещал, но уж экзамены-то как-нибудь сдашь. Для этого даже гением быть не обязательно, полголовы на плечах – вполне достаточно. Но она никогда не говорила это вслух. Прекрасно понимала, что Келли хочет хотеть в Тарту. А не уехать. Это принципиально разные вещи.
Сама она в ту пору хотела не хотеть никуда уезжать. Наивно полагала, будто от перемены мест слагаемых сумма не меняется, холст – везде холст, свет – везде свет, так что бессмысленно суетиться, только крышу надо головой потеряешь, сердце и судьбу в клочья изорвешь. И очень старалась не мечтать ни о каких переменах. Келли, который видел ее насквозь, это не нравилось.
«Ты обязательно должна отсюда свалить, – твердил он. – Здесь, кроме тебя, ни одного живого художника, одни крестьяне от искусства. Потусуешься с ними еще пару лет и сама в такое говно превратишься. Бездарность заразна, хуже трипака, ты не знала?» – «И куда мне ехать? С тобой в Тарту?» – язвительно осведомлялась Ирма. Но Келли не давал сбить себя с толку. «Тебе-то нахуя в Тарту? – строго вопрошал он. – Тебе надо… ну, например, в Вильнюс. Там полгорода художники, а другие полгорода – музыканты. И все зажигают – караул! У них даже джаз-клубы есть, причем официально, не подпольные, ходи хоть каждый день, не стрёмно. Литовцы такие крутые, что им даже в совке все можно. Прикинь, раз в год, не то зимой, не то весной у них охуенная ярмарка, весь город на улицу выходит с картинками, хипы с самодельными феньками туда со всего Союза съезжаются, и музыканты с ними тусуют, траву курят на всех углах, от ментов не прячутся – почти Вудсток. А ты, как дура, тут сидишь».
«Была я на этой ярмарке, – отмахивалась Ирма. – В семнадцать лет стопом с друзьями потусоваться ездила. «Казюкас» она называется, смешное слово. Но туда только прикладнуху имеет смысл возить. Хиповские феньки в самый раз, а мне там ловить нечего».
На этом месте Келли обычно окончательно угасал, бурчал сердито: «Скучная ты все-таки, хуже моей бабки», – и шел одеваться.
* * *
Светскими беседами за чаем их дружба, впрочем, не исчерпывалась. Келли запросто мог заявиться, к примеру, в три часа ночи. Ирма никогда не спала в такое время, и он это знал, поэтому звонил до упора, натуральный шантаж – не хочешь сойти с ума от бесконечного «блям-блям-блям», значит, открывай.
За дверью Ирму могло ждать что угодно – от жалкой кучки утомленной возлияниями органики, которую приходилось, не раздевая, укладывать спать на гостевой топчан, до взбудораженного очередным химическим соединением почти-незнакомца, который деловито осведомлялся: «У тебя стольник до завтра есть?» – и, выслушав традиционно отрицательный ответ, убегал в ночь, восторженно, как третьеклассник, матерясь на весь подъезд. Но порой он был совершенно трезв, деловит и загадочен, говорил: «Пошли, пошляемся», – и в таких случаях Ирма всегда отправлялась за пальто, потому что твердо знала: это будет незабываемая ночь. Очередная лучшая ночь в ее жизни, упускать такую нет дураков, сколько бы не бормотал сонный Митя: «Ты куда опять намылилась, ненормальная?» Отвечала: «Надо проветриться, не волнуйся, у меня хорошая компания», – и убегала, даже не подозревая, что Митя вовсе не волнуется, а злится. В голову не приходило, что муж может ревновать ее к смешному, нелепому Келли, который был чудо как хорош в качестве ее персонального Карлсона, но, как и положено настоящему Карлсону, больше не годился решительно ни на что.