Молодой человек, что нерешительно бродит вокруг сидящих за столиками на тротуаре посетителей пиццерии, на вид вполне нормален. Прилично одет, даже в галстуке под жилеткой, курткой и плащом, вот только застегнут слишком тщательно; кажется, будто на нем смирительная рубашка, так он весь зажат; но это бросается в глаза позже, когда обращаешь внимание на его поведение. Он колеблется. Медлит, собирается с духом, точно артист перед выходом на сцену. У него что-то на уме, это видно по его лицу, то робкому, колеблющемуся между решимостью и малодушием, то снова высокомерному. Такое ощущение, что он загнан в какой-то обведенный жирной чертой заколдованный круг. Наконец он решается. Приближается к сидящей за столом паре, наклоняется к обоим — нищий в начальной стадии? Пара за столом в смущении, подбегает официантка, молодой человек уклоняется от встречи с ней, отходит к краю тротуара и оттуда наблюдает за посетителями. Молодая девушка собирается перейти улицу. Застегнутый вздрагивает, делает несколько шагов вслед за ней, останавливается, руки его опускаются, он тупо смотрит перед собой. Но вот он берет себя в руки и быстрым шагом направляется в пиццерию; но почти сразу же выходит и приближается к другому столику. Официантка тут как тут; уберешься ты наконец отсюда, беззлобно говорит она; обращаясь к потревоженной парочке, она извиняется за назойливого нарушителя спокойствия, несчастный человек и в принципе безобидный. Скажите, Бога ради, чего же он хочет, спрашивают ее. Да ничего особенного, он каждый раз спрашивает мужчину, что нужно сделать, чтобы найти себе жену, ему нужна жена, но он никак не может ее найти, поэтому обращается преимущественно к парочкам, точнее, к мужчинам, у которых уж точно есть женщина, та, что сидит рядом за столиком. Но никто не может ему помочь, никто не дает нужного совета. Он производит крайне неприятное впечатление еще и потому, что при всей своей назойливости скрупулезно придерживается, правил вежливости. Вежливый молодой человек, прилично одетый, вот только одна проблема не дает ему покоя, он никак не может ее решить и в конце концов ни о чем другом думать уже не в состоянии. На ходу он громко разговаривает сам с собой, даже в автобусе не может остановиться, в лучшем случае, если кто-то обращает на него внимание, отворачивает голову в сторону и продолжает говорить. Речь его становится все взволнованнее, он вплетает в нее всевозможные возражения, контраргументы, и все они один за другим отвергаются с еще большей основательностью, даже с насмешкой, потом приходит черед угроз и проклятий. Монолог все убыстряется.
Здесь можно встретить много сумасшедших, в других местах их бы изолировали, отправили куда следует, как старух в дом престарелых, где обитает мама.
Кровати у них с решетками, наподобие детских, чтобы из них нельзя было вывалиться. В таком ящике, напротив кровати мамы, лежит одна старушка, которая все время прижимает к себе куклу. Она не говорит ни слова, только обнимает тряпичную малышку. В глубине коридора, там, где еще способные передвигаться пациенты проводят послеобеденное время, сидит одна, которую я боюсь. Я слышу, как она шепчет безостановочно «пожалуйста, пожалуйста» и подзывает меня к себе. Пожалуйста, слышу я, торопливо уходя прочь. Пожалуйста, не уходите. Внизу я стараюсь уйти незаметно, чтобы меня не перехватила другая старуха, которая бросается на каждого как заведенная, высоко подняв голову, шаркая негнущимися ногами, она движется, точно на колесах. Когда уже во дворе я оглядываюсь, то вижу, как она машет рукой за стеклянной дверью, прозрачная ладошка трепещет, будто пожелтевший листок. Старухи как дети — боятся, что их оставят одних.
Я слишком часто вспоминаю о маме, давно уже отдалившейся от меня, удалившейся в свой приют. Лучше бы она оставалась на вилле в парке, читала бы газеты, кормила воробьев. Есть ли все это там, где она сейчас?
Там, где мы жили, городские парки были порождением зловещей идиллии. Чистые дорожки, посыпанные песком или асфальтированные, опутывают подстриженный газон, круглый холмик в центре которого служит, должно быть, наблюдательным пунктом. Зелень живой изгороди и кустарников контрастирует с холодной серостью дорожек. Упомянул ли я несколько пестрых, как подушечки для иголок, цветочных клумб? Не дополняют ли картину предостерегающая табличка или ледниковый валун или флагшток? Не торчит ли рядом с непременной табличкой, что-нибудь запрещающей, еще и другая — с поучением в духе любви к родине или с мудрым изречением? Выкрашенные в зеленый цвет скамейки предназначены для нуждающихся в отдыхе. Сидя на них, чувствуешь себя стариком, клиентом отдела социального обеспечения. От таких парков веет бедностью: экономь и радуйся. Они настраивают на меланхолический лад — как пустой кошелек, как острый взгляд надсмотрщика или гувернантки, как тощие, проворные руки алчной старой девы, как нос всезнайки, как предусмотрительность властей, как строгий распорядок стрелковых праздников, как «отчизна, можешь жить спокойно».
Как взгляд из окна, когда я был маленьким: взывающий о помощи взгляд на нервный ствол тополя и на дома, стены которых отшлифованы тишиной, и на улицу, куда нельзя выйти погулять. Сидишь у окна и смотришь на этот унылый пейзаж. Входит служанка. Лицо у нее в прыщах. Умственно отсталая. Под дурно пахнущим платьем отвислая грудь. Глаза бы не смотрели.
Служанку звали Анной, за ней присматривала мама. В доме бывали и другие служанки, но Анну маме рекомендовали.
А отец?
Можно считать, что его как бы и не было. Он парализован. Лежит в родительской спальне за занавешенными окнами, в полутьме. Его будто отодвинули в сторону, упразднили еще при жизни. Там, в полумраке, лежит тот, кто произвел меня на свет. Повод для парочки анекдотов.
После его смерти я обнаружил на чердаке фрак и шляпу-котелок, несколько тростей, несколько книг. Все, что от него осталось. Я похоронил его еще до того, как он умер, и от него осталось несколько воспоминаний, казавшихся мне символическими. Первое воспоминание-символ — его теплая рука, за которую я до удивления мало держался, кажется, всего один только раз, когда он вел меня домой из находившегося в отдалении гаража. Да, тогда у нас была машина, еще один символ, воплотившийся затем в моих собственных драндулетах. То, что в те далекие времена у нас была своя машина, кое о чем говорит, в частности, об определенном благосостоянии и о том, что мы принадлежали к привилегированным слоям общества. Кроме того, машина была символом поездок; я несколько раз катался на ней с родителями, хотя и недалеко, и почувствовал, как это приятно — мчаться вперед, сидя в покачивающейся, уютно затененном, отделенном от внешнего мира салоне. Обособленность на колесах. Летящее купе.
Еще одним символическим воспоминанием был белый халат, отец надевал его, когда работал в своей лаборатории, — труднопроизносимое слово для маленького ребенка, каким я был в ту пору, когда отец в белом халате исчезал за дверью своей лаборатории и когда большая квартира еще целиком принадлежала нашей семье. Слово «лаборатория» было написано на почтовом ящике, это была научно-исследовательская лаборатория, исследования состояли, в частности, в анализе мочи, так как отец лечил больных, по образованию он не врач, а химик, исследователь, изобретатель, хотя и с явной склонностью к биохимии растений и лечению природными факторами, он придумывал препараты и самовольно испытывал их на больных. Он был ученым и медиком в одном лице, готов поклясться, что его методики использовались в университетских клиниках, он даже был связан с доктором Швейцером — на почве борьбы с проказой. Как предприниматель он, вероятно, занимался сомнительными вещами, его образ жизни не вполне отвечал общепринятым правилам, соответственно и в своей профессии он вел не совсем честную игру, не помню точно, но климат в доме могу воспроизвести. В нем был привкус противозаконности. Вероятно, еще одна причина, по которой ему пришлось укрыться в родительской спальне.