А Колетта осталась. Я был гимназистом и в общении с женщинами был еще неопытен, но эта чувственная особа прямо-таки околдовала меня, я просто с ума сходил по ней. Чтобы быть поближе к ней, я придумывал все новые и новые поводы, и в конце концов между нами возникло некоторое доверие, скорее наигранные, чем настоящие приятельские отношения, за которыми таилась тревожная напряженность, во всяком случае, с моей стороны. Эти отношения позволяли мне не просто останавливаться в дверях ее комнаты, когда я звал ее к столу или к телефону, но и входить к ней. Однажды вечером я под каким-то предлогом зашел в ее комнату, Колетта была в неглиже, она как раз занималась своим телом, и я сразу почувствовал, что она настроена мягче, податливее по отношению ко мне, чем обычно, должно быть, ее бросил или обидел друг. Мы постояли некоторое время, я в смущении, она потому, что мое присутствие мешало ей ухаживать за своим телом, мешало ложиться в постель. Я собрал все свое мужество, ведь я был моложе ее и неопытнее, вот почему она до сих пор легко держала меня на дистанции, но в тот вечер она казалась другой, мягкой, нуждающейся в поддержке. Она, правда, уклонялась от моих приставаний, но уклонялась так, что еще больше распаляла меня. После неуклюжей попытки обнять ее я стал гоняться за ней вокруг стола и по комнате, пока наконец мы не рухнули вместе на кровать —»не помню, по моей инициативе или по ее — и я не растянулся на ней во всю длину. Вся обмякшая, казалось, созданная для этой постели и ни для чего другого, пахнущая пудрой и сексом, всеми порами своего тела посылающая тысячи призывных сигналов моему мужскому естеству, податливая в этот момент Колетта лежала подо мной, я прижимался к ней, целовал ее лицо, гладил волосы, лицо мое налилось краской, я, должно быть, страшно сопел, но тянулось это слишком долго, дело не двигалось с места, Колетта мне не помогала, и мы в конце концов устали. Она обеими руками взяла мою голову, погладила меня по лицу, как гладят ребенка, а не мужчину, и с материнским вздохом отодвинула меня в сторону. Тем самым я упустил свой единственный шанс и никогда больше не был с ней так близок. Даже когда при случае я пытался обнять ее, она мягко, но решительно отстраняла меня, возвращая в царство детей и мальчишек.
Но с маленькой Ойлой мне повезло больше. Она училась на секретаршу и по ночам или вечерами заглядывала в мою мансарду, которой я очень гордился, так как сам покрасил и обустроил ее. Я так этим гордился, что не раз пытался разрисовать ее углем, включая металлическую печку и стены, на которых висели репродукции гогеновских женщин. В этой мансарде, точнее, на кушетке в этой комнатушке мы, Ойла и я, часто лежали вместе, и меня приводили в блаженное состояние тепло, исходившее от печки и заполнявшее мансарду со скошенным в сторону окошка потолком, и свет от лампы с цветным абажуром, когда я говорил себе, что со мной здесь лежит девушка, что в моей постели собрано воедино все, из чего состоит женщина, — грудь с сосками, живот, лонный бугорок, бедра, плечи, руки, кончики пальцев, отороченные ногтями, все это предлагалось мне для ласки, для исследования, игры и любования, и над всем этим — голова Ойлы с темно-коричневыми волосами, такими же темными глазами и беспрестанно двигавшимися губами; глаза ее то говорили: давай, давай, еще немножко, продолжай! то, наоборот: нет, не так! — говорили эти глаза, внимательно следившие за красиво раскинувшимся телом Ойлы и, разумеется, за мной. Мне все это нравилось, нравилась ее бдительность, она словно гусей пасла и внимательно следила за тем, чтобы не потерялся или не пострадал ни один из ее милых гусят.
Как Олимпия или как Обнаженная Модильяни лежала Ойла, красиво раскинув юное тело, со скрещенными под головой руками, слегка наклоненной вправо или влево грудью с похожими на почки сосками, с вьющимися на треугольнике волосами и особенно с этими внимательными, непрерывно то подзадоривающими и одобряющими, то запрещающими глазами.
Я с блаженной серьезностью отдавался игре, догадываясь, что впереди меня ждет нечто более глубокое и несказанно прекрасное, некий вход, и я буду искать его, шептал я, отправлюсь на поиски и доберусь до него, чего бы мне это ни стоило.
Перед моими глазами предстает часто неотразимо соблазнительный образ женщины, но в этом представлении — благоговейное почитание красоты, красота для меня воплощается в женственности, в линии спины, в ложбинке, тянущейся вплоть до красивых округлостей ягодиц и мягких очертаний ног: античное, древнее почитание. И сразу же — безумное желание погрузиться в это великолепие. Вслед за этим безудержная жажда близости, пока тела не прильнут друг к другу, изгоняя страх, и не начнется безмолвный «разговор рук с другим телом», а затем — соитие, вплоть до самозабвения, до потери сознания. Одержимость галлюцинациями. Временами, когда я боялся зачахнуть в изоляции своей комнаты-пенала, это было единственным утешением, единственной зацепкой за жизнь. В моем Horror vacui воображаемая женщина и овладение ею означали одно и то же, были надеждой на спасение, от страха, откуда-то изнутри буравившего мой мозг, и чем интенсивнее была эта игра воображения, тем, следовательно, сильнее давили на меня одиночество, смертельная тоска и страх. Но иногда у меня было такое чувство, будто я могу добыть хлеб из камня, сила лилась из меня через край, я казался себе всемогущим. А после этого возникало желание сочинять и молиться.
Сочинять. Мне кажется, эротическое жизнеощущение или, лучше сказать, пробуждение этого ощущения совпало во мне с побуждением к творчеству. То и другое сливалось в волне сладострастия, в смятении чувств, Я был подростком, находился в возрасте возмужания, и иногда прогуливал школу, просто чтобы не участвовать в болтовне с одноклассниками и побыть одному. Раз в две недели я испытывал непреодолимую потребность в таком одиночестве, опускал зеленые жалюзи на окне и ложился, чтобы помечтать. Сквозь щели в жалюзи, весной и летом, особенно в пору бабьего лета, лился зеленоватый профильтрованный свет, я лежал словно в теплице, лежал и предавался эротическим фантазиям. Эротические фантазии были не просто измышлениями ума или игрой воображения, в них был напор чего-то приятного, затягивание и накопление, я играл со своим членом, онанировал и потом впадал в своего рода беспамятство, в котором образы или про-образы, еще, не сложившиеся окончательно в образы, начинали прорисовываться и становились все четче, я плыл по коридорам, заполненным образами, образы были не эротические, в них таилось счастье, и, эти состояния всякий раз совпадали во мне с представлением о счастье в саду, с садами счастья, с зеленоватым профильтрованным солнечным светом, с кругами света, с восприятием чего-то прекрасного, красоты рая? И однажды, в таком состоянии перед моими глазами впервые появились фразы, или я лежал и слушал, как, кто-то говорит во мне, запыхавшись, но не беспорядочно, а складно, фразу за фразой, они целыми страницами выливались из меня или плыли передо мной, я мог их слышать, даже читать, все происходило с величайшей ясностью и четкостью, а я лежал и вслушивался, затаив дыхание, в эти фразы, вытекавшие из меня и проплывавшие перед моими глазами, вслушивался и всматривался и ничего не мог с этим поделать, а мог только лежать, слушать и смотреть. Это продолжалось до полного изнеможения, пока я не засыпал. Потом во мне оставалось смутное воспоминание об этом, как о сне. Хотя я точно знал, что я слышал и видел, как кто-то во мне говорил, говорил долго, словно под диктовку, но после пробуждения я не мог ничего воспроизвести. Единственное, что я мог, — снова вызвать в себе это состояние.