– И для этого я вернулся домой, Эрнст!
Я разливаю, мы пьем. Поскольку в доме нет сигар, которые курит Адольф, а в пивную он не хочет, за сигарами иду я. Адольф курит крепкие, и с куревом ему будет легче. Поэтому я покупаю сразу ящик толстой коричневой «Лесной тишины» – правильное название. Тишина из чистой буковой листвы, но это лучше, чем ничего.
Когда я возвращаюсь, в доме женщина, и я сразу понимаю, что это жена. Она прямит спину, но плечи у нее мягкие. Женский затылок вообще трогательная штука, что-то в этом есть детское, и, наверно, всерьез на женщин злиться нельзя. Я, конечно, не про жирных, у которых сало сзади свисает. Я здороваюсь и вешаю фуражку. Жена не отвечает. Я ставлю сигары Адольфу, но он не берет. Тикают часы. На дворе ветер, иногда он прижимает к окну кружащиеся листья каштана, и тогда они, шурша, сползают по стеклу. Одна веточка с пятью коричневыми, землистыми листьями, похожими на растопыренные, цепкие руки – коричневые мертвые руки осени, – рвется в комнату. Наконец Адольф, поерзав на стуле, незнакомым голосом говорит:
– Ну, иди, Мари.
Послушно, как школьница, она поднимается и с отрешенным видом выходит. Мягкий затылок, узкие плечи… И как такое возможно?
– Вот так она приходит каждый день, сидит, молчит, ждет, смотрит на меня, – горько говорит Адольф.
Мне его жалко, но теперь жалко еще и жену.
– Поехали в город, Адольф. Какой смысл тут сидеть, – предлагаю я.
Он не хочет. На улице лает собака. Это жена идет через садовую калитку, к родителям.
– Она хочет вернуться? – спрашиваю я.
Он кивает. Больше я не задаю вопросов. Это уж решать ему.
– А то поехали, – делаю я еще одну попытку.
– В другой раз, Эрнст.
– Закури хоть. – Я пододвигаю ему ящик и жду, пока он вытащит сигару. Потом протягиваю руку. – Я скоро загляну к тебе, Адольф.
Он провожает меня до ворот. Через какое-то время я оборачиваюсь и машу ему рукой. Он все стоит у забора, позади опять вечерний сумрак, как тогда, когда он слез с поезда и ушел от нас. Ему бы остаться с нами. А теперь он одинок и несчастен, а мы не можем ему помочь, как бы ни хотели. Ах, на фронте было проще: жив – значит, с тобой все в порядке.
II
Я лежу на диване, вытянув ноги, прислонив голову к спинке, закрыв глаза. В полудреме мысли чудн́о путаются. Рассудок болтается между явью и сном, усталость тенью застилает сознание. Откуда-то из глубины доносится неясный гул орудий, тихий свист гранат, все ближе жестяные удары гонга, возвещающие начало газовой атаки, но прежде чем я успеваю дотянуться до противогаза, мрак бесшумно отступает, земля, к которой я прижался, подается от мягкого, светлого ощущения, снова становясь плюшевой обивкой дивана, где-то глубоко, смутно я чувствую: я дома, и сигнал газовой тревоги растворяется в негромком звоне посуды, которую мать осторожно ставит на стол.
Потом снова надвигается мрак и с ним гул артиллерии. И совсем издалека, как будто за тридевять земель, отдельные слова, которые не сразу обретают смысл и доходят до сознания.
– Колбаса от дяди Карла, – говорит мать, заглушая отдаленный рокот орудий.
Слова настигают меня как раз на краю воронки, куда я собираюсь скатиться, и с ними всплывает сытое, самодовольное лицо.
– Ах, этот, – с раздражением говорю я, и голос у меня такой, словно во рту вата, накатывает страшная усталость, – этот… мерзкий… говнюк.
Затем я падаю, падаю, падаю, на меня наползают, накрывают длинной волной тени, все темнее, темнее… Но я не сплю. Что-то ушло – равномерное, тихое металлическое позвякивание. Не сразу я понимаю, что опять думаю, и открываю глаза. Мать с бледным, искаженным от ужаса лицом смотрит на меня оторопелым взглядом.
– Что с тобой? – испуганно вскрикиваю я, вскочив с дивана. – Тебе плохо?
Она отмахивается.
– Нет-нет… Но как ты можешь так говорить?..
Я вспоминаю. Что я такого сказал? А-а, это-то, про дядю Карла.
– Ну, мам, не принимай так близко к сердцу, – облегченно вздохнув, смеюсь я. – Он ведь правда спекулянт, тебе это тоже известно.
– Я не об этом, – тихо отвечает она. – Но что ты используешь подобные выражения…
Вдруг я отчетливо вспоминаю слова, сказанные в полусне. Мне становится стыдно, что это произошло именно в присутствии матери.
– Выскочило, – извиняюсь я. – Сначала нужно привыкнуть к тому, что ты уже не на фронте. Там грубость в порядке вещей, мам. Грубость, но и сердечность.
Я приглаживаю волосы и застегиваю мундир. Потом ищу сигареты. Краем глаза замечаю, что мать все еще смотрит на меня и руки у нее дрожат. Я в изумлении замираю.
– Но, мама, – говорю я, приобняв ее за плечи, – все не так страшно. Такие уж они, солдаты.
– Да-да, знаю. Но ты… ты тоже…
Я смеюсь. Хочется крикнуть: конечно, я тоже! – как вдруг происходит что-то странное, я замолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван собраться с мыслями.
Передо мной немолодая женщина с робким, обремененным заботами лицом. Сложила руки, усталые, натруженные, мягкие, морщинистые руки с голубыми прожилками, – руки, ставшие такими ради меня. Раньше я этого не замечал, раньше я вообще много чего не замечал, был моложе. А теперь понимаю, почему для этой худенькой, забитой женщины я не такой, как остальные солдаты: я ее сын.
Я всегда был для нее сыном, и будучи солдатом. В ее представлении война ограничивалась лишь сворой грозных громил, только и мечтающих о том, как бы отобрать жизнь у ее сына, над которым нависла страшная опасность. Но ей не приходило в голову, что этот самый сын, над которым нависла страшная опасность, такой же грозный громила для сыновей других матерей.
Я перевожу взгляд с ее рук на свои собственные. В мае семнадцатого года я заколол ими одного француза. Отвратительно теплая кровь стекала у меня по пальцам, а я от ярости и бессмысленного страха все колол и колол. Потом меня стошнило, и я всю ночь проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить, мне тогда было восемнадцать, и это была моя первая атака.
Медленно я поворачиваю руки ладонями вверх. Во время неудачного прорыва в начале июля я убил ими троих. Они целый день провисели на проволочном заграждении. После каждого гранатного взрыва их безвольные руки раскачивало ударной волной, и иногда в этом чудилась угроза, а иногда мольба о помощи. Потом как-то я с двадцати метров бросил гранату, которая оторвала ноги английскому капитану. Он истошно кричал, запрокинув голову, раззявив рот, опершись на локти, по-тюленьи вытянув туловище, но быстро изошел кровью. И вот я сижу с мамой, которая чуть не плачет, оттого что до меня не доходит, до чего же я огрубел, использую неприличные выражения.
– Эрнст, – тихо говорит она, – я все время хотела тебе сказать, ты очень изменился. Стал таким нервным.