От болтовни я совсем балдею и скоро уже мало что понимаю. Девушка с лебединым боа насмешливо спрашивает, не онемел ли я на фронте.
– Не-а, – отвечаю я и думаю, что Козоле и Тьядена здорово позабавил бы весь этот ваш вздор, которым вы еще и кичитесь.
Но все-таки меня немножко задевает, что я не могу ловким словцом выразить свои мысли.
Слава богу, в этот момент на столе появляются хрустящие отбивные. Я принюхиваюсь. Настоящие свиные отбивные, жаренные на настоящем масле. За это зрелище я готов простить все. Я кладу себе большой кусок и с удовольствием начинаю жевать. Потрясающе вкусно. Свежие отбивные я ел лет сто назад. Последний раз во Фландрии. Мы поймали двух поросят и чудесным летним вечером сгрызли их чуть не с костями, тогда еще был жив Качиньски, ах, Кач, и Хайе Вестус, совсем другие ребята, чем те, что здесь, дома, – я ставлю локти на стол и забываю, где нахожусь, так они близко. Мясо было очень нежное, к нему мы пожарили картофельные оладьи, еще были Леер и Пауль Боймер, да, Пауль… Я уже ничего не вижу, не слышу, полностью погрузившись в воспоминания…
В чувство меня приводит хихиканье. За столом тишина. Тетушка Лина похожа на пробирку с серной кислотой. Моя соседка давится смехом. Все смотрят на меня.
Я покрываюсь испариной. Оказывается, я сижу, как тогда во Фландрии – локти на столе, в руке кость, пальцы жирные, – и самозабвенно обгрызаю отбивную, остальные-то едят при помощи ножа и вилки.
Покраснев до корней волос, я упираю взгляд в скатерть и откладываю кость. Как я мог так забыться? Но вообще-то к другому я и не привык, на фронте мы всегда так ели, у нас была в лучшем случае ложка, или вилка, но никаких тебе тарелок. К чувству стыда вдруг примешивается гнев. Гнев на этого дядю Карла, который подчеркнуто громко начинает говорить о военных займах, гнев на всех этих людей, которые так важничают со своими умными словами, гнев на весь этот мир, который как ни в чем не бывало живет себе мелкими заботами, как будто не было лет, когда мы думали только об одном – жизнь или смерть, больше ни о чем.
Я упрямо, молча запихиваю в рот все, до чего могу дотянуться; по крайней мере наемся. При первой же возможности пробираюсь к выходу.
В гардеробной слуга во фраке. Я хватаю одежду и шиплю:
– Ты бы нам попался на фронте, лощеная обезьяна! Заодно со всей этой бандой!
И хлопаю дверью.
На меня запрыгивает дожидавшийся перед домом Вольф.
– Пойдем, пес, – говорю я и вдруг понимаю, что меня разозлил вовсе не скандал с отбивной, а прежний, все еще витающий здесь спертый, самодовольный, трескучий дух. – Пойдем, пес, – повторяю я, – это не про нас! Мы скорее договоримся с каким-нибудь Томми, даже с какой-нибудь французской траншейной скотиной! Пойдем к ребятам! Там лучше, хоть едят руками и рыгают! Пойдем!
Мы с псом бежим, мчимся изо всех сил, все быстрее, быстрее, задыхаясь, с лаем, мчимся как сумасшедшие, с горящими глазами – пусть все катится к черту, мы живы – правда, Вольф? – мы живы!
V
Людвиг Брайер, Альберт Троске и я направляемся в училище. Возобновились занятия. Мы учились в педагогическом, поэтому экзамены экстерном для нас не предусмотрены. В гимназии фронтовикам проще. Многие из них сдали экстерном либо до ухода на фронт, либо в увольнении. Правда, тем, кто не успел, пришлось вернуться на гимназическую скамью. Например, Карлу Брёгеру.
Мы проходим мимо собора. Позеленевшие медные листы сняли, заменив их серым толем. Он какой-то плесневелый, изъеденный, и собор из-за этого кажется чуть ли не фабрикой. Медь переплавили на гранаты.
– Наверно, Бог не о таком мечтал, – говорит Альберт.
К западу от собора, в малюсеньком переулке стоит двухэтажное здание училища. Наискосок от него гимназия. За ними река и обсаженный липами городской вал. До того как мы попали на фронт, наш мир ограничивался этими зданиями. Потом их заменили траншеи. Теперь мы опять здесь. Но это уже не наш мир. Траншеи будут помощнее.
У гимназии мы встречаем нашего приятеля Георга Раэ. Он был лейтенантом и командиром роты, но в увольнении только пил и валял дурака, об аттестате не думал. Поэтому сейчас ему опять в седьмой класс, где он уже дважды оставался на второй год.
– А правда, Георг, что ты там поднаторел в латыни? – спрашиваю я.
Он смеется, загребая длинными ногами в сторону гимназии.
– Смотри, не схвати пару по поведению, – кричит он мне вслед.
Последние полгода Георг был летчиком. Сбил четырех англичан, но вряд ли еще в состоянии доказать теорему Пифагора.
Мы идем дальше. В переулке полно людей в форме. Всплывают почти забытые лица, имена, которые ты не слышал много лет. Вот хромает Ганс Вальдорф, в ноябре семнадцатого мы тащили его с раздробленным коленом. Ему ампутировали бедро, и сейчас при ходьбе он сильно стучит по мостовой тяжелой искусственной ногой на шарнирах. Вот, улыбаясь, представляется Курт Ляйпольд: Гётц фон Берлихинген Железная Рука. Вместо правой руки у него протез. Вот еще кто-то отделяется от ворот и спрашивает гугнивым голосом:
– А меня, значит, уже не узнаете?
Я смотрю на лицо, если это, конечно, можно назвать лицом. Широкий красный шрам перерезает лоб, опускаясь к левому глазу. У века шрам загрубел, так что запавший глаз совсем съежился, но хоть остался. Зато правый глаз неподвижный, стеклянный. Носа нет, а там, где он должен быть, черная повязка. Потом шрам в двух местах рассекает рот. Вывернутые губы срослись криво, отчего речь нечеткая. Зубы искусственные, выдаются зубные скобы. Я теряюсь. Тот же гугнивый голос произносит:
– Пауль Радемахер.
Теперь я его узнал. Ну да, все тот же серый костюм в полоску.
– Привет, Пауль, что поделываешь?
– Ну, ты же видишь. – Он пытается растянуть губы в улыбку. – Два удара полевой лопатой. И это еще вдобавок. – Он поднимает руку, на которой не хватает двух пальцев. Один глаз печально щурится. Другой неподвижно, безучастно смотрит в даль. – Понять бы, выйдет ли из меня учитель. Говорю плохо. Ты меня понимаешь?
– Прекрасно понимаю, – отвечаю я. – Конечно, выйдет. Наверняка еще можно сделать операцию.
Он пожимает плечами и молчит. Кажется, особой надежды у него нет. Видимо, если бы это было возможно, в госпитале уже все бы сделали. Подходит Вилли с последними новостями. Оказывается, Боркман после последнего ранения в легкое все-таки умер. Ко всему прочему, у него открылась скоротечная чахотка. Хенце, узнав, что из-за спинного мозга может угодить в инвалидное кресло, застрелился. Его можно понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер погиб в сентябре, Лихтенфельд в июне. Повоевал-то всего два дня. Вдруг мы осекаемся. Перед нами как из-под земли вырастает непонятное, жалкое существо.
– Ты, что ли, Вестерхольт? – с сомнением спрашивает Вилли.
– Представь себе, чудило, – отвечает тот.
У Вилли глаза лезут на лоб.