Он каждый день убивает нас, убивает настойчиво и упорно всем своим поведением, каждым своим поступком».
Вид у отца малопривлекательный: лицо широкое, небритое, однощекое. Отец этот неряшлив: на рукаве какие-то перья, куриные, что ли, одно перо прицепилось к его пальцу, палец жестикулирует над моей чернильницей, и перо с ним.
– Я работник… Понимаете, я работаю… Вот… И я его учу… Вы спросите его, что он скажет? Ну, что ты скажешь: я тебя учил или нет?
На стуле у стены мальчик лет тринадцати, красивый, черноглазый, серьезный. Он, не отрываясь, смотрит на отца прямо ему в глаза. В лице мальчика я не могу прочитать никаких чувств, никаких выражений, кроме спокойно-пристального, холодного внимания.
Отец размахивает кулаком, наливая кровью перекошенное лицо.
– Единственный, а? Ограбил, оставил вот… в чем стою!
Кулак его метнулся к стене. Мальчик моргнул глазами и снова холодно-серьезно рассматривал отца.
Отец устало опускается на стул, барабанит пальцами, оглядывается; все это в полном замешательстве. Быстро и мелко дрожит у него верхний мускул щеки и ломается в старом шраме.
Он опускает большую голову и разводит руками:
– Возьмите куда-нибудь… Что ж… Не вышло. Возьмите…
Он произносит это подавленным, просительным голосом, но вдруг снова возбуждается, снова подымает кулак.
– Ну, как это можно, как? Я партизан. Меня вот… Сабля шкуровская… Голову мою… разрубила! Для них, для тебя!
Он поворачивается к сыну и опускает руки в карманы. И говорит с тем глубочайшим пафосом муки, который бывает только в последнем слове человеческом:
– Миша! Как же это можно? Единственный сын!
Мишины глаза по-прежнему холодны, но губы вдруг тронулись с места, какая-то мгновенная мысль пробежала по ним и скрылась, – ничего нельзя разобрать.
Я вижу: это враги, враги надолго, – может быть, на всю жизнь. На каких-то пустяках сшиблись эти характеры, в каких-то темных углах души разыгрались инстинкты, расходились темпераменты. Нечаянный взрыв – обычный финал неосторожного обращения с характером – этот отец, конечно, взял палку. А сын поднял против отца свободную, гордую голову – недаром ведь отец рубился со шкуровцами! Так было вначале. Сейчас он извивается в беспамятстве, а сын?
Я гляжу на Мишу сурово и тихо говорю:
– Поедешь в коммуну Дзержинского! Сегодня!
Мальчик выпрямился на стуле. В его глазах заиграли целые костры радости, осветили всю комнату, и в комнате стало светлее. Миша ничего не сказал, но откинулся на спинку стула и направил родившуюся улыбку прямо на шкуровский шрам, на замученные очи батька. И только теперь я прочитал в его улыбке неприкрытую, решительную ненависть.
Отец печально опустил голову.
Миша ушел с инспектором, а отец спросил у меня, как у оракула:
– Почему я потерял сына?
Я не ответил. Тогда отец еще спросил:
– Там ему хорошо будет?
Книги, книги, книги до потолка. Дорогие имена на великолепных корешках. Огромный письменный стол. На столе тоже книги, монументальный саркофаг чернильницы, сфинксы, медведи, подсвечники.
В этом кабинете жизнь кипит, книги не только стоят на полках, а и шелестят в руках, газеты не только валяются между диванными подушками, а и распластываются перед глазами: здесь события обсуждаются, живут – в интонациях, украшенных тонким знанием. А между событиями, растворенные в табачном дыме, ходят по кабинету лысины и прически, бритые подбородки, американские усики и янтарные мундштуки, и в рамках роговых оправ смотрят глаза, увлажненные росой остроумия.
В просторной столовой чай подается не богатый, не старомодный самоварный чай, не ради насыщения, а чай утонченный, почти символический, украшенный фарфором, кружевными салфетками и строгим орнаментом аскетического печенья. Чуточку томная, немножко наивная, изысканно-рыженькая хозяйка балованными маникюрными пальчиками дирижирует чаем. К чаю прилетают веселым роем имена артистов и балерин, игриво-проказливые новеллы, легкокрылые жизнерадостные эпизодики. Ну, а если к чаю подадут закуску и улыбающийся хозяин два-три тура сделает с графинчиком, тогда после чая снова переходят в кабинет, снова закурят, придавят на диване газетные листы, подомнут боками подушечки и, откидывая головы, захохочут над последним анекдотом.
Разве это плохо? Кто его знает, но среди этих людей всегда вертится и заглядывает в глаза двенадцатилетний Володя, мальчик худенький и бледный, но энергичный. Когда очередной анекдот почему-либо запаздывает выходом, папа подает Володю, подает в самой миниатюрной порции. В театральной технике это называется «антракт».
Папа привлекает Володю к своим коленям, щекочет в Володином затылке и говорит:
– Володька, ты почему не спишь?
Володя отвечает:
– А ты почему не спишь?
Гости в восторге. Володя опускает глаза на папино колено и улыбается смущенно – гостям так больше нравится.
Папа потрепывает Володю по какому-либо подходящему месту и спрашивает:
– Ты уже прочитал «Гамлета»?
Володя кивает головой.
– Понравилось?
Володя и в этот момент не теряется, но смущение сейчас не у места:
– А, не очень понравилось! Если он влюблен в… эту… в Офелию, так почему они не женятся? Они волынят, а ты читай!
Новый взрыв хохота у гостей. Из угла дивана какой-нибудь уютный бас прибавляет необходимую порцию перца:
– Он, подлец, алиментов платить не хочет!
Теперь и Володя хохочет, смеется и папа, но очередной анекдот уже вышел на сцену:
– А вы знаете, что сказал один поп, когда ему предложили платить алименты?
«Антракт окончен». Володя вообще редко подается в таком программном порядке – папа понимает, что Володя приятен только в малых дозах. Володе такая дозировка не нравится. Он вертится в толпе, переходит от гостя к гостю, назойливо прислоняется даже к незнакомым людям и напряженно ловит момент, когда можно спартизанить: и себя показать, и гостей развеселить, и родителей возвеличить.
За чаем Володя вдруг вплетает в новеллу свой звонкий голос:
– Это его любовница, правда?
Мать воздевает руки и восклицает:
– Вы слышите, что он говорит? Володя, что ты говоришь?!
Но на лице у мамы вместе с некоторой нарочитой оторопелостью написаны и нечаянные восхищение и гордость: эту мальчишескую развязность она принимает за проявление таланта. В общем списке изящных пустяков талант Володи тоже уместен: японские чашки, ножики для лимона, салфеточки и…сын замечательный.
В мелком и глупом тщеславии родители не способны присмотреться к физиономии сына и прочитать на ней первые буквы будущих своих семейных неприятностей. У Володи очень сложное выражение глаз. Он старается сделать их невинными, детскими глазами – это по специальному заказу, для родителей, но в этих же глазах поблескивают искорки наглости и привычной фальши – это для себя.