– Оставьте ее в покое, Герберт, – сказал Майкл Краузе. – Я же объяснял вам, что значит «Мэйфлауер». Это не просто корабль. Они приплыли сюда в поисках чистой жизни. Безгрешной. И учтите: сейчас она тоже проверяет вас на человеческое качество.
– Что значит «на качество»?
– Думайте, Герберт.
Краузе слегка усмехнулся и сменил тему. Через месяц молодая пара переехала с Пятьдесят седьмой улицы в опустевший материнский особняк на Хаустон-стрит, где Эвелин не захотела ничего менять. Спальня Марты Марии Тейдж стояла закрытой, кровать ее по-прежнему блистала белоснежным бельем, зеркало отражало кресло с брошенным на спинку шелковым халатом, от которого пахло кожей Марты Марии: немного духами, болезнью и слабостью. Фишбейн надеялся, что после траура наступит другое время, когда можно будет опять радоваться жизни, но Эвелин была совсем другого мнения. Одной из ее особенностей, к которым он никак не мог привыкнуть, было то, что она не возражала, не спорила и все-таки добивалась своего.
Ее округлившееся нежное тело, в котором уже шевелился ребенок, стало для Фишбейна не только особенно желанным из-за того, что сейчас происходило в нем, оно и физически распаляло его гораздо сильнее, чем прежде, как будто, обладая ею, он тоже участвовал в том, как растет внутри нее новая жизнь. Когда он осторожно опускался на Эвелин, и вдруг молниеносный горячий толчок под кожей жены отдавался и в нем, его заливало болезненной радостью: ребенок был частью не только ее, но частью его самого.
Эвелин, однако, делала все, чтобы избежать физической близости. Из чайной задумчивой розы, как в шутку дразнил ее муж, она превратилась в холодный бутон, и он раскрывал его чуть ли не силой. Но и в том, как она вырывалась из объятий и отворачивалась, было что-то обжигающее, притягивающее его. Он словно бы заново завоевывал собственную жену, и тело ее превращалось в добычу. Она убегала, а он догонял. Однако была и душа, от которой Фишбейн отступился. Душа ускользала, темнила, таилась. Но нечего делать, придется жить так. Что стоит за этим так, он не понимал, но чувствовал сильную тоску всякий раз, когда после близости она уходила в ванную, надолго оставалась там, а возвращаясь, молча ложилась на свою половину кровати и закрывала глаза.
В середине шестого месяца беременности жена категорически запретила прикасаться к ней и спала теперь одна в своей бывшей детской.
Наверное, тогда развалилась их жизнь. Они не поняли этого и еще долго продолжали копошиться внутри ее, как люди, у которых сгорел дом, продолжают копошиться внутри головешек, вытирая об одежду черные, рассыпающиеся, ни на что не годные предметы.
6
Сын покачивался в колыбели, модной новинке магазина детских принадлежностей на Шестой авеню. Колыбель подвешивали в углу комнаты, и под просвечивающим пологом виднелись призрачные очертания младенческого лица, закинутых ручек с пухлыми локотками и голубого медвежонка размером чуть меньше чем Джонни. Это было время, когда Фишбейн и его жена начали ссориться, и ссорились с такой яростью, что нянька закрывала дверь детской, боясь, что они напугают младенца.
– Ты должен же что-нибудь делать! – раздувая ноздри тонкого носа, кричала Эвелин. – Ты просто боишься серьезных занятий! Вы, русские, очень ленивые люди!
– Я тебе ничего не должен! – отвечал он, испытывая злобу и одновременно возбуждаясь от того, как прямо на его глазах эта хрупкая женщина превращалась в бешеную тигрицу. – Не смей мне приказывать! Слышишь? Иди ко мне лучше!
Она прижимала ладони к щекам.
– Тебе нужно только одно! Ты варвар, дикарь, ты какой-то…
Он притягивал ее к себе, хватал на руки и волок к кровати. Она вырывалась, потом замирала, как будто ждала, чтобы он сам отстал. Он не отставал, и, добившись того, что она в конце концов уступала ему и даже немного стонала, как раньше, Фишбейн вновь испытывал горечь.
Зима была снежной, и так завалило Нью-Йорк, так струилась с небес белизна, белизна, белизна, что стерлось, казалось, само время суток. Проснувшись посреди ночи от плача маленького Джонни, он вновь забывал, где он, что с ним. Опять представлялось, что он в Ленинграде, и снег засыпает Дворцовую площадь, и дом засыпает, – их дом, – на котором сосульки слегка отражают, как зеркало, скользящие тени машин.
Фишбейн уволился из магазина под предлогом того, что ему нужно готовиться в университет, и каждое утро уходил в библиотеку, где проводил не больше одного-двух часов. Чинная тишина библиотеки вызывала у него внезапные приступы паники. Сердце вдруг слабело, как воздушный шар, из которого выпустили воздух, голова начинала кружиться, лоб покрывался ледяным потом. Но главное был этот страх, дикий, ничем не объяснимый страх не чего-то конкретного и даже не мыслей, которые иногда приходили в голову, а каждого предмета, на который падал его взгляд. Все вызывало страх в этой мягко освещенной настольными зелеными лампами зале: и стены, и потолок, и корешки книг, и люди, сидящие за столами, и звуки идущего тихого снега, который, смешиваясь с неторопливым шорохом страниц, рождал безысходность. Фишбейн чувствовал себя в паутине, из которой было не выпутаться, в каморке без окон, в гробу под землей. Вытирая пот, градом катившийся по лицу, он быстро ставил книги обратно на полки, надевал пальто и, обматываясь шарфом, выскакивал на улицу, под снег, ослеплявший белизной. Хватал такси, которое медленно, как раздувшаяся улитка, проползало сквозь снег и минут через пятнадцать останавливалось на углу Хадсон-стрит, где покачивалась вывеска «Таверна «Белая Лошадь». Там был полумрак, посетителей мало, на стене фотография покойного Дилана Томаса, завсегдатая этого питейного заведения, частенько записывающего свои стихи прямо на счете. Здесь, в «Белой Лошади», любили рассказывать, как год назад, в такой же вот снег, в воскресенье утром, ввалился сюда Дилан Томас, слегка уже пьяный, и сел сочинять, а сам пил да пил, и дым от его сигарет обволакивал курносую и белокурую голову. Он был знаменитым поэтом, кумиром, ему подражали. Поднялся за полночь и крикнул, что, вот, доделал стихи, в стихах все про смерть, но глупо бояться таких пустяков, поскольку она, то есть смерть, есть пустяк, и сам он отнюдь никогда не умрет. Он был очень мрачен, и бледен, и пьян, почти не стоял на ногах, но все-таки вызвал такси и уехал. А утром скончался в одной из больниц. Фишбейн любил музыку и стихи любил только те, в которых звучала хорошая музыка, поэтому ему нравился Дилан Томас с его мощными разорванными ритмами, он садился за столик, просил, чтобы ему принесли то самое виски, которое заливал в себя этот курносый парень, чуть старше его по годам, но теперь уже классик. К пяти вечера Фишбейн был тоже навеселе и тоже бледнел, но страха его уже не было. Домой он возвращался только к ужину. В столовой, на том самом месте, где прежде сидела его голубоглазая, высохшая от болезни теща, сидела теперь его жена, такая же голубоглазая, в такой, как у матери, ниточке жемчуга, с поджатыми от огорчения губами и еле заметными складками, идущими от ее слегка расширенных от сдержанного гнева ноздрей к уголкам губ. Он молча садился. Они молча ели. Потом Эвелин поднимала на него глаза, похожие на очень светлый сапфир, и губы ее размыкались в усмешке.