– Войдите! Не заперто!
Дверь отворилась, и вошли двое. Одного он давно знал: это был чекист Яков Блюмкин; второй, тщедушный и миловидный, с пустыми глазами, был закутан в длинную гоголевскую шинель с бобровым воротником и изо всех сил старался крепко держаться на ногах. Оба были сильно пьяны. Войдя в комнату, они тут же уселись за стол и размотали шарфы.
– Лежите, лежите! – замахал руками Блюмкин. – Мы шли тут к девчушкам, на пятый этаж, а потом Шершеневич – это вот друг мой, поэт Шершеневич, – а потом Шершеневич говорит: «Покажи-ка мне, Яков, этого гипнотизера великого! Ты меня с ним познакомь, а я ему стихи посвящу». Верно, Шершеневич? – строго обратился он к бледному и пьяному поэту.
Тот молча кивнул.
– А я ему говорю: «Шершеневич! Мы же не дадим товарищу Барченко выспаться! Пускай себе спит, Шершеневич!» А он, упрямый баран, уперся, и всё! «Нет, – говорит, – веди! Я ему свои новые стихи прочитаю». Верно, Шершеневич? Пускай почитает, а? Стихи у него неплохие. Читай, Шершеневич!
– Мною, между прочим, товарищ Ленин интересуется! – в нос и надменно произнес Шершеневич.
– Ох! Это смешная история! – И Блюмкин хлопнул себя по коленке. – Дай я, Шершеневич, расскажу, а то ты все испортишь. Сдает Шершеневич сборник стихотворений в типографию, а название – хуже не придумаешь: «Лошадь как лошадь»!
Барченко устало закрыл глаза.
– Погодите, погодите! Это же еще не всё! В типографии поглядели на название и решили, что раз книжка про лошадь, так она и предназначается трудовому советскому крестьянству. – Блюмкин широко раскрыл рот и захохотал. – И взяли они весь тираж и прямиком его направили на склад Наркомзема для скорейшего распространения среди сельского населения. И тут получился скандал! Дошло до товарища Ленина. Тот вызвал Бурцова и велел принести эту книжонку. Сперва ничего не сказал, повертел в руках, потом прочитал пару строчек, плюнул и попросил обратно унести. Вот какая история… Что притих, Шершеневич? Почитай нам про Олечку! Это он только вчера написал, – обратился он к неподвижно сидящему, почти окаменевшему Барченко. – Пускай почитает!
Шершеневич встал в позу, заложив левую руку за спину, и начал читать – так же в нос и надменно:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос.
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног…
Он вскинул голову и замолчал.
– Я ему предложил вместо «обсосать» другое слово вставить! – вмешался Блюмкин. – Звучит почти так же, но только смешнее. Нет, упирается, черт! «Ты, – говорит, – не слышишь поэзии!»
– Зачем вы пожаловали? – приоткрывая глаза, спросил Барченко.
Блюмкин пошевелил в воздухе короткими, словно бы обрубленными, пальцами.
– Товарищ Дзержинский разрабатывает план новой экспедиции. Советская власть делает последнюю попытку помочь вам, товарищ Барченко, доказать вашу лояльность, так сказать…
– Экспедиции – куда? – коротко спросил Барченко.
– Это не я вам уполномочен открыть, тем более сейчас. – И Блюмкин выразительно кивнул в сторону пьяного Шершеневича. – Не время сейчас обсуждать. А я со своей стороны пришел предложить вам свою кандидатуру. И дружески вам подсказать, чтобы вы именно на мне и остановили свое благосклонное внимание, поскольку то, чего умею я, вам вряд ли еще попадется!
Речь эта показалась Барченко подготовленной заранее – так выразительно, ни разу не сбившись, чекист ее выпалил.
– Согласен, – сказал он. – А теперь я хотел бы, извините, отдохнуть. На дворе-то уж…
– Пошли, Шершеневич! – засмеялся Блюмкин и подтолкнул поэта к двери. – Стихи твои, брат, не понравились! Другие давай сочиняй!
Оставшись один, Барченко схватил лист бумаги и начал лихорадочно записывать что-то. Пол ходил под ним ходуном, в ушах жидко булькало и разрывалось, стекая внутрь вспучившейся головы, как будто какое-то жуткое чрево колыхалось на его плечах. Сделав над собой усилие, он плотно зажал голову обеими руками; бульканье прекратилось, и в матовом зеркале с отраженным в нем куском посеребренного утром окна опять появилась Дина с теми же высоко поднятыми руками и в той же короткой и черной рубашке.
То, что жена готовится к решительному поступку, Александр Сергеевич Веденяпин понял сразу. Точно такое же лицо, напряженное и закрытое, те же деревянные и в то же время быстрые движения были у нее и тогда, когда много лет назад она собралась за границу, и точно такою же была она, когда вернулась обратно в Москву после своей мнимой смерти.
Утром перед работой, заглянув в комнату, где прежде жил их сын и в которой она теперь проводила почти все время, Александр Сергеевич увидел Нину стоящей на коленях перед иконой Владимирской Богоматери и шепчущей что-то. Она обернулась на звук его шагов и сильно покраснела.
– Прости, я мешать не хотел.
– Иди, – ответила она негромко. – Иди, там завтрак на кухне. Я чай заварила, и картошка осталась со вчерашнего.
– Спасибо, прости, – повторил он.
Через пару минут она пришла в кухню.
– Ты ела? – спросил Александр Сергеевич.
– Да, ела, – тихо ответила она и подсела рядом. Черная, гладко причесанная на прямой пробор голова ее с маленькими бусами на длинной шее вдруг показалась ему совсем молодой, как будто и не прошло всех этих лет.
– Что ты? – спросил он, слегка усмехнувшись.
Отношения с женой, какими они сложились в последнее время, иногда раздражали, но чаще тревожили доктора Веденяпина. У него и в мыслях не возникало желания сблизиться с ней. Во-первых, была Таня, и Нина знала об этом; во-вторых, и это главное, все в нем переворачивалось от стыда за нее, как только он вспоминал этот день, когда они с сыном, сдвинув головы, читали телеграмму о ее смерти, а вскоре, через пару недель после телеграммы, разглядывали вынутую из только что полученного письма фотографию, на которой тускло запечатленная покойница была так же мало и одновременно так же достаточно похожа на Нину, как похожи и одновременно не похожи друг на друга все только умершие люди. При этом ему хотелось простого домашнего тепла, и он завидовал тем людям, которые умудрялись даже и в этой жизни сохранить дом, уют и, главное, семью, держались друг за друга и на что-то надеялись. Иногда, когда Нина подсаживалась близко к нему и так же, как прежде, поворачивала на тонкой шее свою гладко причесанную голову и так же смотрела – покорно и ласково, как во времена их молодости она иногда смотрела на него, – Александр Сергеевич начинал испытывать и отчаяние от того, что уже ничего не вернешь, и острое, хотя и короткое возбуждение не столько физического и любовного, сколько душевного свойства. Душа его вновь начинала болеть – и сильно, так сильно, что он готов был почти ударить жену за эту неутихающую боль, а вместе с тем, может быть и со слезами, просить и просить о прощении.