С той минуты, когда они получили нелепое письмо Виолы, где она сообщила Бене Скурковичу, что рада тому, что ее отыскали, и будет писать, и пришлет свои карточки, их целая жизнь сразу остановилась. Застыла Адела. После яростного взрыва, когда она кидалась на стены, рвала на себе волосы и всеми словами кляла свою дочь, странное равнодушие охватило ее: теперь она часами сидела в большом кресле, блестя красным лаком ногтей и слезами, которые быстро, не переставая, но тоже как будто совсем равнодушно бежали из глаз, – и молчала. И только когда заходящее солнце бросалось на грудь ей, как рыжая кошка, и вдруг начинало лизать ее тело и нежно окрашивать тусклые щеки, она поднималась и шла в свою кухню. Варила там борщ и крутила котлеты. Потом, когда запах борща поднимался над миром Бершевы, себе подчиняя удушливый запах пустыни и зноя, она подзывала из сада Марата своим переливистым низким контральто:
– Обедать! Я больше не разогреваю!
И он шел покорно. Обедали молча. Глаза ее были страшны, полны кровью: сосуды давно в них полопались. Марату Моисеичу иногда даже казалось, что он сидит за столом рядом с мертвой женщиной, которая почему-то двигается и проглатывает пищу.
Однажды он все же решился:
– Позволь мне, я ей напишу…
– Что напишешь? – спросила Адела безвольно и вяло.
– Ведь мы ее так воспитали, Адела… – смелея, сказал он. – Ведь мы объясняли, что нужно быть вежливой… Нужно тактично… Она растерялась, она у нас – тряпка… А муж негодяй, ей там очень несладко…
Адела подняла на него свои окровавленные глаза.
– Какое мне дело? Ты хочешь? Пиши.
Утром Марат Моисеич отправился на почту и послал в Новосибирск лаконичную телеграмму: «Пожалей мать». А вечером, когда они уже ложились спать и Адела в белой, до пят, ночной рубашке, вышитой по подолу красными русскими петухами, с сеткой на своих поредевших коротких волосах, мазала оливковым маслом большие пальцы, раздался телефонный звонок.
Марат Моисеич снял трубку. Но в трубке Виола рыдала так бурно, что слов было не разобрать.
– Даю тебе маму, – сказал Марат Вольпин.
– Я слушаю вас, – прожурчала Адела.
– Прости меня! Мама! Ты слышишь? Прости!
Лицо у Аделы менялось: краснело, потом стало белым, потом задрожало.
– Прости меня! Мамочка! Мамочка! Ма-а-ама-а!
Виола рыдала. И чем глубже становился звук ее рыданий, чем меньше слов могла она втиснуть в эту содрогающуюся, влажную, взвизгивающую и хрипящую массу, которая услаждала слух и залечивала сердечную боль ее матери, тем ярче, моложе и даже красивей был облик давно постаревшей Аделы. Мысленным взором своим она видела дочь, растерзанную так, как бывает растерзан человек, заблудившийся в лесу и ставший добычей для дикого зверя. Теперь эта дочь не была ей опасна, лежала у ног ее – грузных, отечных, – как жертвы, залитые черною кровью, лежат на своих алтарях и дымятся; но все же она не была еще мертвой, и только Адела решала сегодня, что делать с покорной распластанной жертвой: добить или дать ей возможность подняться.
– Ну, хватит, Виола, рыдать. Успокойся. Такой разговор стоит денег, а деньги гораздо разумнее тратить на Яну. Как, кстати, ей платье в полоску? Налезло?
Алеша, на следующее утро забежавший к родителям, застал Аделу в саду, в тени апельсинового дерева. Она поднимала к плодами свои руки, потом опускала к корням их, крутила горячим и влажным, расплывшимся торсом.
– Профессор, – сказала она, задыхаясь, – велел каждый день упражненья… И важно при этом дышать глубоко… Он мне объяснил: «Вы всю жизнь не дышали». Теперь я дышу… А вот папа не дышит. Пойди объясни ему. Кончится плохо…
Отец Марат Вольпин завязывал галстук.
– Сегодня идем в синагогу, – сказал Марат Вольпин. – Девятое мая! День нашей Победы. Мы с мамой поем на концерте две песни. Ты должен их знать: «Бьется в тесной печурке…» и «Синенький скромный платочек». Нас больше просили, но мы отказались. Потом будет ужин и, кажется, танцы. Я, впрочем, давно не танцую.
Но по тому, как радостно вспыхнуло отразившееся в зеркале отцовское лицо, Алеша понял, что отец наговаривает на себя и будет плясать, сколько сможет. Мать, по-прежнему стоящая под апельсиновым деревом, ждала его с важным таинственным видом.
– Мы с папой простили Виолу, – сказала она. – Что можно поделать? Всегда была дурой и дурой умрет. Мы простили. Я папе сказала: «Тут нечего делать. Она – наша кровь». И папа со мной согласился. Мы с ним недавно были на лекции по изучению истории еврейского народа. Читал один лектор из Иерусалима. Рассказывал много из Библии. И он говорит: был в Самарии голод, и было две женщины. Одна их этих женщин бросилась к царю в ноги, когда он проходил по стене, и сказала ему, что вот эта, другая, женщина говорила ей: «Отдай своего сына, съедим его сегодня, а моего сына съедим завтра». И она отдала им своего сына, они его сварили и съели. На другой день она сказала той женщине, которая просила ее: «Отдай же теперь ты твоего сына, и мы съедим его». А та женщина спрятала своего сына.
– А царь? – испугался Алеша.
– А царь – как обычно, – снисходительно ответила Адела. – Что царь? Разодрал все одежды. Они же язычники были.
– И часто у вас эти лекции?
– Обычно раз в месяц, – сказала Адела. – Но я не хожу. Хотя мне это важно. Другие послушают и забывают, а мне – прямо в сердце…
Глаза ее вспыхнули.
– Думаешь, я бы дала тебя съесть? Я сама бы всех съела! И кости бы сплюнула. Вот, мой хороший. Ты это запомни: пока я жива, и ты, и сестра твоя не пропадете. Умру и оттуда вас буду хранить. – Она подняла высоко свою руку. – Я часто ведь вижу: вот я умерла. И там говорят мне: «Послушай, Адела! Иди прямо к Богу и все объясни».
– А ты? – И Алеша стал бледным.
– Встаю на колени, ползу. Приползаю. Господь меня ждет. Говорит мне: «Адела! Я знаю, что ты в своей жизни грешила. Зачем ты так много грешила, Адела?» А я говорю Ему: «Что было делать? Послал Ты детей мне, Господь, и оставил. И я – всё одна, всё сама. Что мне делать?» И Он говорит мне: «Ты не беспокойся. Детей твоих Я не оставлю, Адела».
…Слепило глаза от медалей. Ветераны Великой Отечественной войны, перебравшиеся на постоянное место жительства в государство Израиль, пришли в синагогу на праздник. Их жены надели красивые платья, чулки и накрасили губы.
Среди этих женщин, тела которых напоминали опустевшие жилища, где выпиты все запасы вина и с жадностью съедена каждая крошка, Адела казалась царицей. Она и вплыла, как царица. На ее мраморно напудренном лице с ярко, по-театральному нарисованными глазами было такое выражение, как будто ее каждый шаг по земле рождает восторг, а движение взгляда способно повергнуть во прах человека. Черное, в белый горошек платье красиво подчеркивало матовую гладкость ее уже старых, но крепких, как будто слоновой кости, мощно развернутых плеч, ее пышных лопаток, вовсю выпирающих из-под тесемки, украсившей вырез и сзади, и спереди.