«Янина Маратовна Вольпина» – так было записано в метрике. И тут же по городу Новосибирску пошли разговоры:
– Ведь он не отец ей, Виоле, вы знаете? Не кровный отец. Почему же Маратовна? Виола – Маратовна, дочка – Маратовна… А что, если он… А ведь девочка – скромная, ни с кем никогда не встречалась. Так это же ЧТО получается? Значит…
Марат Моисеич, гуляя с коляской, в своем простодушии и беспристрастьи почти не заметил загадочных взглядов, бросаемых быстро на эту коляску, а после – ему на лицо, где блуждала улыбка спокойного, ровного счастья. Виола была еще слишком невинна. Но вот когда слухи дошли до Аделы, вот тут поднялся океан! Адела, как хищник, который находит по нюху свою убежавшую жертву, мгновенно звериным чутьем распознала, кто мог заронить эти гадкие слухи, кто мог поддержать их, кто – распространить, и черные тучи свирепого гнева, проклятья и сплетни похлеще, чем эта, обрушила на негодяев, мерзавцев и всех уничтожила их за неделю!
Она, например, нашептала гримерше, что сын балерины Куваловой Гриша был приговорен за растление ребенка, и только вмешательство важного чина, с которым за это спала балерина, спасло ее Гришу тогда от расстрела. А утром Кувалова все уже знала и (бледная немочь, глиста на пуантах!) вела себя так, как когда-то пираты вели, получившие черную метку: они подчинялись и флаг опускали. Кувалова смолкла. Не только Кувалова одна. Адела могла рассказать и похуже историю, чем про растлителя Гришу: иди потом в лес, объясняй там медведю, что этого не было! Не докричишься.
Они были: чучелы, гномы, уроды. Она была – матка, царица, защитница.
Виола мешала ей невыносимо.
Младенец Яна, у которой были ее скулы, разрез ее глаз, ее выпуклый рот, уже не нуждался в неопытной матери. Пока Виола кормила, ее приходилось терпеть: молоко было жидкое, тщедушное, но все-таки материнское молоко – и Адела терпела. Хотя вечерами, подойдя к зеркалу и спустивши с атласных предплечий тугие бретельки лифчика, она с болью смотрела на свои огромные, сияющие груди с чернильными сосками, где быть бы должно молоку – не чахлому, как у Виолы, а, скажем, такому, как в этих журналах, которые брат получает в Москве: стоит на картинке какая-то немка и льет молоко из бидона в бутылку, и чувствуешь запах его сквозь бумагу, его густоту даже и на картинке!
Но груди ее пустовали. Напрасно она иногда их сжимала до боли, как будто надеясь на чудо: а вдруг?
Хорошо еще, что Виола заканчивала последний курс – брать академический отпуск Адела не позволила, – и с утра, нацедивши в бутылочку жалкого и словно бы уже заранее скисшего молока своего, она убегала в институт, бросив последний затравленный взгляд на ребенка, которого Адела не разрешала поцеловать, поскольку повсюду бродили инфекции. Никудышная эта мать убегала, Марат, которого замучил радикулит, уходил в театр, опираясь на красивую, темного дерева палку с серебряным набалдашником, позаимствованную из театрального реквизита, Алеша был в школе, и Адела оставалась одна в огромной, заставленной, пышной квартире с любимым своим существом. К одиннадцати появлялась домработница и тут же начинала пылесосить, вытирать пыль и проветривать, а Адела в длинной каракулевой шубе, на которую пошли все деньги, заработанные Маратом на радио и детских утренниках, выплывала на улицу и медленно и величаво плыла, как парусник по океану, толкая руками в больших рукавицах коляску, в которой спала ненаглядная крошка.
И люди смотрели, и люди дивились.
Она шла с высоко поднятой головой, в каракулевой шапке с накинутым сверху пушистым платком, и если навстречу ей вдруг попадались знакомые или друзья по театру, в котором она уже не выступала, Адела, завидев их на расстояньи, загадочно щурилась и говорила с особенно звучным молдавским акцентом.
Во время одной из таких прогулок замечательная мысль осенила ее: избавиться от Виолы можно только одним способом – пускай уезжает учиться. Чтоб только она не мешала им с Яной, не лезла бы под руку ей постоянно! Виола действительно не понимала, когда нужно остановиться. Бывало, что нервы не выдерживали у строгой ее матери, и когда Виола, например, начинала упрашивать, чтобы ей дали самой искупать доченьку, Аделе приходилось отталкивать упрямицу так, что Виола оседала на диван с каким-то отчаянно булькнувшим звуком, как будто бы лопнул вдруг шарик воздушный. Нет, хватит. Пусть едет в столицу и в аспирантуре продолжит учебу.
Адела нажала на все рычаги. Виола, поначалу ужаснувшаяся материнской затее, смирилась, и вскоре ей стало казаться, что столичное образование откроет перед нею другие горизонты, и если она, защитив диссертацию, вернется обратно, то мать не посмеет с ней так обращаться, как смеет сегодня. Кто бьет кандидата наук, вы скажите?
Яне исполнился год. Молоко, слабо поскрипывающее в груди у Виолы, засохло, и время пришло собираться.
Последнюю ночь перед отъездом Адела не сомкнула глаз: сердце ее разрывалось. Она стояла у окна, за которым блестела от луны широкая новосибирская улица, и липы какие-то пахли, и пихты, и кто-то бежал слабой тенью, спасался (хотя от кого он бежал, непонятно); ей стало казаться, что она хоронит свою Виолочку, что это она, положив дочку в гроб, глядит на ее одинокое личико, и где-то поет хор покрытых платками и словно бы странно заснеженных женщин… Потом она вспомнила: так отпевали жену ее брата. Она лежала в высоком гробу, и отец ее все время стоял на коленях, все время… Адела ногтями сжимала виски, стараясь прогнать эти страшные мысли, но мысли не слушались и возвращались обратно с нелепой, безжалостной силой. Она видела себя, прилетевшую к брату из Новосибирска на пятилетнюю годовщину смерти его этой нежно любимой жены; видела, как они едут в такси вместе с девочкой, очень худенькой и очень голубоглазой, которая перебирает косичку своими почти что прозрачными пальцами… Потом, держа девочку с двух сторон за руки, они очень долго идут по аллее, и капает с ангелов – с мраморных лиц их; подходят к могиле и плачут, и смотрят…
Оторвавшись от окна, огромная, в халате, на котором серебро луны рисовало свои призрачные узоры, так что и халат был уже не халатом, а пышным покровом неведомой жрицы, она шла по тихой, безмолвной квартире с пылающим мокрым лицом. Вошла в спальню, где спал ее муж со страдальческой складкой у тонких залгавшихся губ; постояла, потом ужаснулась тому, что он сделал со всей ее жизнью, пошла в проходную, где мальчик Алеша смотрел свои сны – те сны, от которых дуреют подростки, – и поцеловала его, наклонившись, и тихо вошла к своей дочке Виоле.
В отличие от матери, не сомкнувшей глаз в последнюю эту и лунную ночь, молодая Виола крепко спала, выставив локотки закинутых за голову небольших рук. Адела внимательно осмотрела ее тело, обрисовавшееся под тонким одеялом, ее лицо, особенно бледное и печальное во сне, заметила, что с годами еще больше оттопырилась нижняя губа, от вида которой Аделу тошнило. Она опустилась на колени у кровати, прижалась пылающим мокрым лицом к изгибу веснушчатой этой ручонки и стала молиться. Она знала арии, стихотворения, которые в школе учила с Алешей, но слов для молитвы Адела не знала, поэтому те незнакомые слова, которые пели покрытые платками женщины в церкви, где отпевали жену ее брата, начали мешать тем словам, которые перед сном бормотал когда-то ее отчим, – и вот отчего она стала молиться без слов, без единого жалкого звука, и страстно просить, чтобы все ей простили, хотя она и не была виновата…