И живо стянул через голову рубашку, торопясь, расстегнул брюки. Адела сидела недвижно, как статуя.
– А ты что же… это? Сидишь, как принцесса, – угодливо прыснув, спросил подполковник. – Мужик ждать не любит! Давай я тебе помогу. Где тут это… застежка?
Адела встала во весь рост, переступила через его упавшие брюки и сделала шаг к двери.
– Куда-а-а? – зарычал подполковник, хватая ее за локоть. – Нет, милая, так не годится! Ты что ж? Распалила – и дёру?! Нет, так не годится!
– Пустите меня! – прошептала Адела, вырывая свою руку.
Но он уже был вне себя.
– Какое «пустите»? – брызгая слюной, бормотал подполковник, пытаясь сорвать с нее блузку. – Нет, кошечка, дудки! Какое «пустите»?
Неожиданно для своей полноты Адела вывернулась из его рук, щелкнула щеколдой и, распахнув дверь, вытолкнула наружу потерявшего равновесие подполковника. Женщина в модном зауженном книзу платье, идущая весело по коридору, застыла при виде большой гневной дамы и в синих трусах пожилого мужчины, которые выпали вдруг ей под ноги, как будто птенцы из родного гнезда.
– Ай! Ай! Безобразники! Ах, безобразники! – закричала модница. – Да где же, о Господи, администратор? Куда же он смотрит?
Почти обнаженный, рычащий как лев подполковник налег целым телом на дверь, но дверь не открылась: замок сам защелкнулся. По лестнице снизу бежал администратор, за администратором – милиционер, за милиционером – сестра-хозяйка, и вскоре все происходящее в коридоре резко напомнило съемку художественного кинофильма на студии Довженко.
– Документы! Я вас попрошу предъявить документы! – И милиционер, ухватив за руку подполковника в трусах, загородил вход в комнату, и без того закрытую.
– Пустите меня, черт возьми вас! – кричал и брызгал слюной подполковник. – Какие еще документы? Откройте мне дверь!
– Откройте ему, – царственно приказала Адела. – Его документы там, в комнате.
– А вы кто такая? – развернулся к ней милиционер. – А вы что здесь делали?
– Илья Николаич, – забормотал администратор в уху знакомому милиционеру. – Впустите их в комнату, ну их, ей-богу! А там уже и протокол… разберемся…
Милиционер кивнул, и администратор, торопливо достав из кармана нужный ключ, открыл дверь. Подполковник немедленно бросился к своим брюкам и тут же натянул их. Адела остановилась на пороге. Лицо ее застыло в презрительном недоумении.
– Что у вас тут произошло, гражданин Карпов Михаил Александрович? – заглядывая в паспорт, строго спросил милиционер.
– Я вам объясню, – забормотал подполковник, – тут дело такое… ну, личное дело… не хочется мне, когда тут посторонние…
– Он что, вас насиловал? – прямо и просто спросил милиционер у молчаливой Аделы.
Она покачала своей массивной растрепанной головой.
– Претензии есть к гражданину?
– Нет. Нет ничего. Я пойду, – вдруг сказала она.
И, отодвинув рукою администратора, широкой, свободной походкой, которой она уходила со сцены, когда вслед ей радостно рукоплескали, вышла из проклятой комнаты и, не оглядываясь, пошла по коридору к лестнице.
Она не вернулась к себе в эту ночь. Сначала шла, не разбирая дороги, спотыкаясь и хватаясь рукою за сердце, которое не болело, но она знала, что нужно хвататься за сердце – вернее, за левую грудь, – когда очень страдаешь. Выйдя за территорию дома отдыха, она глубоко потянула ноздрями снежный, ледяной запах воды, идущий откуда-то сверху, и заторопилась к нему. Вдали были горы, уже облаченные ночью в густую, сквозящую от порывистого ветра синеву, вдали были звезды, и пахло водою. Ее разрывали рыдания, и, почувствовав, что больше не может идти, она свернула с дороги, упала на черную пышную траву, зарылась в нее и затихла. Если бы кто-то из людей наткнулся тогда на Аделу – мать сына и дочки, артистку в театре, жену и хозяйку, – он должен был просто до слез удивиться: на обочине пустой дороги лежало больное животное, дикий – от стада, от стаи, от своры таких же – отбившийся зверь и готовился к смерти. Каждая складка его огромного, покорившегося тела, каждый клочок черной шерсти на его голове, каждая травинка, облепившая его выпуклую спину, прильнувшая к ней и притихшая, говорили о том, что зверю уже никогда не подняться: он болен смертельно, а может быть, ранен, а может, и ранен, и болен – всё вместе, – но только ему никогда не подняться.
Она лежала тихо, так тихо, как, бывало, лежала в подвале старика-молдаванина, который строго-настрого запретил ей плакать и разговаривать. Все, что приходило в голову, пугало ее: сначала австрийцы, а после румыны, подвал, пыль, картошка, потом этот парень, который приехал из Киева вроде. А может быть, и не из Киева. И как они вместе валялись в траве. Тут Адела стискивала зубы и переставала дышать. Он спрыгнул с трамвая! Увидел ее и – ведь спрыгнул с трамвая! От боли ее перевернуло внутри этой пышной растительности, большую и рыхлую, словно бы тесто, которое перевернули в кастрюле и снова оставили там, где и было.
Потом появился коротенький Беня и начал, как кошка, лизать ее руки. Она выдрала кусок травы и вместе с землею засунула в рот. И не закричала. Трава была мокрой. А как он тогда этой мокрой губой провел по груди ей, и стало казаться, что эта губа приросла к ней навеки? А все остальное? И как это пахло! Она вспомнила, как остро запахло раздавленным сыром, когда Беня начал содрогаться и стонать, лежа на ней, и как полилось по ногам и налипло! Тогда, ночью, она долго мылась во дворе из рукомойника, прибитого к дереву, а запах раздавленного сыра не уходил, он становился только сильнее, и утром, в училище, когда она Шуберта пела, – вот это: «Песнь моя летит с мольбою, а-а-а-а а-а-а-а!» – раздавленный запах забил вдруг дыханье.
Она приподнялась и широко открыла глаза. А самое страшное? Самое? Когда ее начало рвать по утрам и даже белки́ стали желтыми? Она сразу догадалась, отчего ее рвет, и съела все спичечные головки из большой коробки, надеясь, что это поможет умереть; но мать начала поить ее молоком, и отчим держал ее голову, они вливали ей в горло молоко, а она его выплевывала, но они не давали ей закрыть рот и снова вливали, давя на затылок.
Потом они жили в одной с Беней комнате, и он спал в носках. Перед глазами, которые вдруг заболели изнутри, закачались маленькие мужские ноги в черных носках. Она подняла руку, чтобы остановить это раскачивание, и у нее на ладони осталась горячая влажность потной Бениной ноги, только что вынутой из тесного башмака.
И все-таки дело не в Бене. Не в Бене! А в ком тогда дело? Она опять повалилась на живот, и что-то резиновое, юркое дотронулось до ее щеки. Червяк, может быть. Она не удивилась. Она была наполовину в земле, и ей не хотелось обратно, на землю. Нет, дело не в Бене, а в этом ребенке! Ребенок прилип к ней. Он к ней присосался. Никакой любви и никакой даже самой незначительной привязанности она не испытывала сейчас к этому ребенку, такому же, как Беня, с такими же, как у него, ногами и точно таким же приклеенным ртом. А пытка какая: сжимать эти щеки (ребенка) и вталкивать внутрь ей пищу! Иначе нельзя, она сдохнет иначе. Страх охватил ее: Адела увидела, как Виола перестает есть, какие-то люди накрывают ее простыней и сразу куда-то уносят. Нет, нужно кормить, продолжать эту пытку! И так будет вечно, до самого гроба. А муж? Ее этот муж, Марат Вольпин? Она тут же представила себе, как Марат Моисеич раздевает чужую женщину с круглыми глазами Веры Потаповой и, напевая, ложится на нее, а Вера Потапова дышит, как жаба: большим и разинутым ртом.