– Отделаю – мама тебя не узнает, – сказала Адела и ноздри раздула.
А когда Зубарова – женщина не самая тихая на свете, с прямыми ресницами рыжего цвета – вскочила из-за своего столика, рассыпав стеклянную баночку с пудрой, и обеими руками, белыми от этой пудры, стала махать перед лицом Аделы и громко шипеть: «Вон пошла, хулиганка!», Адела, не говоря больше ни слова, скрутила Зубаровой белые руки, макнула ее головой прямо в пудру, как сырник макают в муку, и сказала:
– Тебе объяснили. А дальше – как знаешь.
И вышла. И хлопнула дверью.
С каждым днем маленькая кудрявая Виолочка все больше привязывалась к своему новому папе Марату Моисеевичу, провела с ним очень счастливое время на первомайской демонстрации трудящихся (Адела болела месячными недомоганиями, да и, кроме того, у нее с тридцать девятого года сложилось подозрительное отношение ко всем торжествам и парадам вождей, ко всем русским лозунгам и достиженьям); и, радуясь, что мама осталась дома, сидя у папы на плечах, Виола подряд съела два эскимо и очень победно смотрела на землю. И папа был весел. С ним рядом все время крутились блондинки и все поправляли на папочке галстук.
К сожалению, именно вскоре после этой первомайской демонстрации, запомнившейся Виоле как самое чистое, полное счастье, у Аделы Вольпиной начались серьезные конфликты с дирекцией, и Марату Моисеевичу предложили перебраться на постоянное местожительство в город Новосибирск, где тоже театр, но климат суровый. Тайно от всех Марат Моисеич сходил потихоньку на кладбище, купил незабудки и их посадил, полил изголовья жене и сынишке, присел на скамейку, вздохнул глубоко – и вскоре вернулся обратно к Аделе.
Жизнь в городе Новосибирске началась с того, что в женской консультации Адела узнала о своей беременности. Окаменевшая от неожиданности, не понимая еще, что же теперь будет, она открыла дверь своей новой, только что полученной квартиры, где вещи, тюки, чемоданы громоздились друг на друге и синий с цветами ковер, купленный перед самым отъездом у той же гримерши, лежал, словно луг, ненароком залитый прозрачной озерной водою.
Ребенок Виола, полученный от Скурковича в результате мести и неосмотрительности, был отдан в детсад. Тихо было в квартире. Бросив прямо на пол свое модное пальто, на ощупь, как будто слепая, Адела вошла в ванную комнату, где пахло удушливой свежею краской, до краев наполнила ванну горячей водой, залезла в нее и зажмурилась. Что же? Теперь у них будет ребенок, пускай. Марат очень любит детей. Она услышала в коридоре его шаги и крикнула сильно и страстно:
– Маратик!
Муж ее осторожно заглянул в дверь.
– У нас с тобой будет ребенок, – сказала она.
У Марата Моисеича перехватило дыхание. Вдруг вспомнилась Ольга с младенцем Алешей, и как они оба лежали в гробу, и как на младенца упала дождинка… Он опустился на колени, положил красивую голову на горячую и мокрую руку Аделы, только что вынутую из воды, и всхлипнул.
– Ах ты, дурачок! – сладко и блаженно прошептала Адела, перебирая большими, с ярко-красным маникюром пальцами его маслянистые черные кудри. – Мальчишечка будет. Сыночек. Ты что? Ты плачешь, Марат?
Бывший граф Данило замотал головой и несколько раз поцеловал ее руку. На влажном распаренном лице Аделы воцарилось торжество. Вот так теперь будет всегда. Да, всегда. Она лежит в ванне, а он на коленях. И там, в животе, червячок с ноготок… Нет, как это там? Мальчик-с-пальчик? О Боже! Какое же счастье, покой, как легко! А Беня? Где Беня? Скажите, кто Беня? Она негромко засмеялась, за волосы приподняла опущенную голову Марата:
– Смотри, только не изменяй, мой хороший!
Марат Моисеич опять замотал головой и опять уронил ее.
– А что ты не смотришь в глаза мне, Марат? – сладко, но тревожно спросила Адела. – Ведь я говорю: ты мне не изменяй! А ты отвернулся! Ты что, изменяешь?
Муж испуганно посмотрел на нее:
– Любимая! Богом клянусь…
Она с досадой перебила его:
– Евреям, Марат, не положено клясться. Какой ты ужасно советский, Марат! Хотя… Что уж тут… Не в Европе родился.
Марат Моисеич побледнел, несмотря на духоту.
– Я горд своей Родиной, вот что! Я горд! И дети мои будут ею горды. Виола с Алешей! Нам есть чем гордиться!
Адела шутливо плеснула на него из ладони и тяжело поднялась из воды. Теперь она стояла над ним во весь рост. Не вставая с колен, Марат Моисеевич прошептал:
– А если ты считаешь Европой место, где родилась ты, так это, Адела, такая Европа, что…
Адела выгнулась, как лебедь, и обе белоснежные руки с черным кружевом душистых волосков под мышками заломила за голову:
– Мы были Европой, Марат, пока вы не явились. Пустой у нас спор.
Она вынула из воды одну из своих беломраморных ног и пяткой потрепала Марата Моисеевича по затылку:
– Давай полотенце. И вытри меня. Мне нельзя наклоняться.
Слизывая с нижней губы вкус земляничного мыла, граф Данило почти на руках вынул из остывающей ванны эту тяжелую, всю в каплях жемчужных, всю в черных колечках, всю в нежной и скользкой несмывшейся пене высокую женщину, в теле которой, под пеной и мылом, дрожал этот птенчик.
Ночью, когда они уже засыпали и тяжелая грива ее распущенных волос заваливала половину мощной грудной клетки Марату Моисеевичу, он вдруг вспомнил о том, о чем давно собирался поговорить с нею.
– Аделочка, я коммунист, – гордо сказал Марат Моисеевич в темноту. – Я хотел бы, чтобы наши дети были коммунистами, потому что выше этого нет ничего. И нет ничего важнее, чем отдать свою жизнь за счастье угнетенного человечества. Я так их и буду воспитывать. В этом ключе. Ты согласна?
Адела глубоко вздохнула:
– Фун мэшугене гендз – мэшугене гривн…
Марат Моисеевич удивленно приподнялся на локте:
– Что ты говоришь, Адела?
– Я говорю: «От сумасшедших гусей – сумасшедшие шкварки». Так бабушка мне говорила.
– Какие еще сумасшедшие гуси? – затрясся Марат Моисеевич. – Теперь, когда у нас двое детей, к чему мне твои эти глупые штучки?
– Ну, пусть коммунисты, – миролюбиво пробормотала Адела. – Пусть хоть пионеры! По мне, лишь бы были здоровы и сыты. Но я повторяю тебе, мой родной… – Голос ее из медового и сладкого стал грубым. – Но я повторяю: ты не изменяй! А то… Ох, Марат! Я тебе не завидую!
Зима в Новосибирске наступила рано: на октябрьские пошел сильный снег, и утром седьмого ноября, когда во всех человеческих жилищах готовились к отмечанию великого праздника, и резали заранее засоленную рыбу на куски, и терли морковку – подмороженную, вяловатую – для свежих салатов, и ставили тесто в кастрюлях в самые теплые уголки, накрывали его полотенцем и часто подходили, как к живому человеку, наклонялись, заглядывали в липкое, без черт, лицо: пора бы уже и подняться! – в этот день, то есть седьмого ноября, открылся каток, и Адела с большим животом и распухшими губами стояла у окна, смотрела на улицу, по которой бежали оживленные девушки и молодые люди с коньками на веревочках, перекинутыми через острые плечи, и с нею случилось такое, чего никогда не случалось: тоска. То ли этот снег, сияющий, медленный, словно начало – о самое, самое! – «Венского вальса», а то ли чужой, недостроенный город, чужая, в снегу и дыму от мороза река вдалеке, то ли вдруг пришедшая к ней мысль, что все мы когда-то умрем: Виола умрет, нерожденный младенец, Марат и старуха, которую сейчас поднимают две вежливые заснеженные девушки, поскольку старуха упала и встать не могла, – да, все мы куда-то уйдем навсегда, нас больше не будет, и Бени не будет… Легкое отвращение, ничуть не похожее на то жгучее чувство, которое наступало сразу, лишь только отросток сознанья ухватывал в месиве памяти Беню, – это легкое, чтобы не сказать примирительное, отвращение напугало ее.