– Куда нести дальше? – спросил он негромко.
– Несите в милицию! Там ей и место! – Мадина Петровна вдруг стала хрипеть, рассудок ее не выдерживал больше. – Чтоб я дожила до такого, что дочь… Рожденную в муках и при безотцовщине… Последний прохожий, чужой, посторонний, затаскивал в дом, словно зверя какого!
Прохожий, которому было не просто держать на руках нехудую Полину – к тому же в пальто, и на шпильках, и с сумкой, – прошел прямо в спальню и там осторожно сложил драгоценную ношу на койку.
– Куда-а-а? – зарычала Мадина Петровна. – Несите ее на диван. Нет! Постойте! Сперва ее нужно обмыть, обработать!
– Вы что собираетесь делать? – угрюмо спросил неизвестный.
– Давай скорей ляжем! Устал, мой любимый! Еще бы! Устал! – Захмелевшая женщина пыталась осыпать его поцелуями и не разбирала, что ей попадется: рука ли, нога ли, одежды кусочек.
Не буду я посвящать читателя в подробности этого безобразного со всех точек зрения вечера. Полина спала почти сутки. Но в праздник всегда население наше сперва много пьет, потом спит. А флаги и сами трепещут от ветра, и звезды кремлевские сами горят. Какая им разница: спим мы, гуляем…
Никто, кроме Мадины Петровны, долго еще поджимавшей губы и опускавшей глаза при виде виноватой и очень тихой Полины, не вспоминал об этом ужасе. Костя Дашевский, встретив Полину, как всегда, в столовой вернувшегося к нормальной жизни НИИ, дружески поцеловал ее в щеку и подарил маленький сувенир: брелок для ключей, на котором болталась лиловая белка с пушистым хвостом. Всего остального – и тех поцелуев в прогорклом такси, и объятий все там же (а где же еще?) – словно не было. Одна лишь Федюлина как-то сказала, небрежно, как и полагается людям, за каждую муху несущим ответственность:
– Какой-то потерянный стал мой Дашевский. Надеюсь, что ты его не соблазнила?
– Развелся он или с женою по-прежнему? – спросила Полина, ей не отвечая.
– Сцепились две самки! Мужик-то хороший, – сказала Татьяна и вся побелела. – Уж тут кто кого. Обе стервы. Друг другу все косточки переломают, глаза расцарапают, а не отпустят! Вот так и свекровь моя: тоже держала своих мужиков, пока не перемерли.
При этом сам Костя Дашевский начал как будто слегка избегать Полину, хотя в той же самой столовой смотрел на нее, как на ангела с неба. А вот объясните мне: что это вдруг? Ведь высох он весь по какой-то там стерве (поверим словам умной Тани Федюлиной!), жену уважал, дочку очень любил и, как Гулливер, не мог пошевелиться, поскольку был весь перетянут веревками, – вот вы объясните: зачем же Дашевский смотрел на смущенную нашу Полину, как будто она была ангелом с неба?
Откуда вам знать? Ничего вы не знаете. А я, разумеется, знаю, в чем дело, но я себе не откажу в удовольствии помучить и вас, и себя. Ух, приятно: немножко помучить, потом отпустить! Потом опять очень легонько помучить и вновь отпустить, разумеется. Ух ты! Какая зарядка для мышцы сердечной, для всех обленившихся органов чувств!
И вновь наступила зима. Много мягче, чем прошлые зимы, но слишком уж влажная. Снег был темно-серым и словно бы гнил, никто его и не использовал даже: лыжня не скользила, катки не работали. И лица людей побледнели, осунулись, на многих чернели подглазья, как будто народ то ли вдруг заболел, то ли подрался с другими народами. Полина перестала ходить в столовую, а приносила теперь завтраки из дома и ела их с чаем. Когда же она вспоминала, что Костя не только ведь видел ее совсем пьяной, но даже волок на себе и отпаивал – в ней вмиг застывала вся кровь. Он видел ее и босой, и лохматой! С размазанной тушью, икающей, потной! Она, правда, помнила (смутно, конечно!), как он ее, кажется, поцеловал и как они долго потом целовались, но где это было, понять не могла. И что она наговорила ему? А может, молчала? О, если бы, если бы!
За несколько недель этого стыда Полина так похудела, что девочки Лара и Соня из лаборатории Тани Федюлиной пришли к ней однажды, прося объяснений.
– Ну как ты взяла вдруг и сбросила столько? Ты ешь ведь? Ну, что вот ты ела?
– Когда?
– Вчера, например?
– Я не помню…
Она в самом деле не помнила. И люди, и их разговоры, и жизнь всех этих людей словно бы перестали ее занимать. Болело внутри все сильнее и жестче, болело и не отпускало, болело и как-то в вагоне метро, когда поезд вдруг остановился во тьме и стоял, и люди тихонечко переминались, а те, кто читал, перестали читать, и женщины все, словно их научили, схватили кто что: сумку, шарфик, перчатки – и начали ими обмахивать горло, потом кто-то с места вскочил и прижался лицом возбужденным к стеклу, за котором была чернота, как бывает в аду, – так вот: в эти десять минут ожиданья, пока все в вагоне, как куры, тянули из воротников свои жалкие шеи и воздух ловили сухими губами, хотя его было вполне предостаточно, Полина подумала, что если это и есть ее смерть, то уж лучше скорее. А только лишь поезд, вздохнув, глухо скрипнул своими суставами и полетел, и люди все заулыбались от счастья, она ощутила глухую тоску.
Теперь бы сказали, конечно, «депрессия». Но в те времена (до развала Союза!) никто толком этого не понимал, и думали так, как и я сейчас думаю: любовь, вот и все.
Но… наденешь с руки своей правой перчатку на левую руку, а может быть, с левой наденешь ее же на правую руку, пока ты об этом стихов не напишешь и их не прочтешь, и тебе не захлопают, не станет ни легче и ни веселее. Конечно, искусство – целитель страданья. Но наша Полина стихов не писала, никто ей не хлопал, никто не ваял ее крутобедрое, белое тело, не пела она в микрофон вечерами и не выплывала в составе ансамбля столь плавно, что даже подол сарафана почти не дрожал от бесшумных движений. Поэтому не было ей облегченья ни в чем и ни с кем. Просто не было. Точка.
В среду, в одиннадцать часов утра, прозвучала в исполнении Вадима Мулермана песня «Магаданские снегурочки», и сотни три человек, случайно уцелевших на магаданских приисках, хмельных, совсем старых и к жизни не годных, послали привычно на все те же буквы певца, впрочем, вовсе и не виноватого, который с большим вдохновеньем пропел такие слова по центральному радио:
А в заснеженные улочки
спешат с работы магаданские снегурочки,
домой торопятся девчоночки бегом,
ударяя в землю русским сапожком!
Та часть населения столицы, которую именуют «интеллигенцией», давно уже не обращающая внимания ни на русские сапоги, ни на нерусские, поскольку к одиннадцати часам утра из московских магазинов исчезало абсолютно все, сметенное, как ураганом, провинцией, доставленной ночью большими автобусами, – та именно часть населенья столицы, напрасно проведшая целое утро в пустых магазинах, вернулась обратно, в места для культурной работы.
И в нашем НИИ стало много народу. А там, где народ, там всегда происшествия.
В четверть двенадцатого дверь библиотеки отворилась, и с перекошенным лицом ворвалась в эту библиотеку начальница лаборатории Татьяна Федюлина: