— Ну а вы?
Так мы все-таки на «ты» или на «вы»? Правильно было бы сказать и так, и так. Я рассказываю ей, что решил ничего не делать, ну, разве что, может быть, писать. Писать? Она удивлена, похоже, я не выгляжу человеком, который собирается этим заниматься. Прежде всего, писать что? Романы? «То, что со мной происходит. — А с вами что-нибудь происходит? — Можно и так сказать». Смеется. На что я живу? Да на что придется, родители до сих пор посылают мне немного денег из деревни, не зная, что я давно уже перестал посещать Сорбонну. Политических вопросов я, разумеется, избегаю. «Просто живу изо дня в день, — говорю я. — И из ночи в ночь? — Вот именно». Похоже, она нисколько не шокирована, ведь доверие уже установлено, физическое. Вернемся к ней. Она любит музыку, собак, юг. Однако родилась она на севере, в Амстердаме (странно, сколько хорошего мне сразу начнет приходить оттуда). «Мы как-нибудь съездим в Амстердам. У тебя есть подруга? — Сейчас нет. А у тебя, любовник, любовники? — Никаких проблем».
Она сказала, не «нет», а «никаких проблем». Осмотрительная. Вот он я, чем не проблема? Ну, ее-то, понятное дело, она решит без труда.
Я смотрю на нее. В действительности, красота это доброта, живая, глубокая, отмеченная пережитой болью. Красота — искушенная доброта. Уродство — постыдное невежество. Красота это разум боли, уродство это глупость лживой подделки. Этим вечером она надела маленькое черное платье, под ним ничего нет, вызов зиме, которая обступает нас в этом забытом Богом углу, что, однако, всего лишь в двух шагах от прошлого иллюминаций и празднеств. У нее точеные руки и ноги, она прекрасно осознает, что делает, мы как раз усаживаемся на подушки перед зажженным камином. Голос у нее спокойный, немного даже торжественный, глаза улыбаются (да, голубые, я не ошибся). Продолжим собирать информацию. Какая-нибудь серьезная история с мужем? Вероятно. Тут интонация становится сдержанной, почти равнодушной. Дети? Пятнадцатилетняя дочь от первого брака, давно уже позабытого. Стало быть, от кардиолога-коллекционера детей нет. Подразумевается: и этого достаточно. Я быстро подсчитываю: лет ей где-то тридцать семь-восемь-сорок, а выглядит не больше, чем на тридцать, и, похоже, ее совершенно не смущает, что мне всего двадцать три. А мне так она кажется очень молодой: взгляд, умение слушать, жесты. Между нами происходит то, что больше всего пугает общество: ниспровержение основ.
Она опять ставит музыку, все тот же Бах, его играет на фортепиано одна ее подруга, гениальная, как она говорит, «я хотела бы, чтобы вы с ней как-нибудь познакомились». И потом: «Прости, мне нужно сделать несколько телефонных звонков». То «ты», то «вы»: шаг вперед, шаг назад, танец.
Она закрывается в одном из кабинетов и остается там чуть ли не целый час. Пару раз выглядывает из дверей: «Это долго, но очень важно». Смеется. Она с головой в своих денежных историях, и в деньгах у нее, похоже, недостатка нет. Сейчас-то я осознаю, что за редкими исключениями (угрожающими ее безопасности) мы никогда не будем говорить о ее работе, о ее друзьях, врагах, делах, которые она все это время продолжала вести, международном праве, путешествиях в Швейцарию, поездках в Страсбург, Брюссель, Гаагу, Лондон, Франкфурт, Нью-Йорк. Впрочем, о моих книгах мы тоже разговаривать никогда не будем: ее жизнь отдельно, моя отдельно. Но при всем этом, сразу же, с первого мгновения глубокая преданность, «в жизни и смерти», трудно понять, почему.
В подобного рода встречах и нет никакого простого «почему», все разыгрывается словно в облаке пыли деталей и подробностей. Прежде всего это касается слов: прислушивание, вздох, сомнение, молчание. Ладить — вот удачное выражение. Есть что-то, что стремится друг к другу, не изнашивается, не прерывается. Порой можно было бы сказать, что соединяются даже умершие, во всяком случае некоторые, самые светлые мгновения. Связи наскучившие или трагические суть не что иное, как ошибки кожи, мышц, запаха, голоса. Ты упорствуешь, несмотря на подступившую скуку, ты хочешь верить, не осмеливаешься признаться, что испытываешь то или иное неудобство, и все это называешь страстью, обладанием, думаешь даже, что ты прав в том, что виноват, что нужно продолжать принуждать себя, но ты ошибаешься, на самом деле это рыщет смерть — тяжеловесная ханжа, фанатично бессильная, фригидная. Истинная страсть это безвозмездность и отдохновение, возможность в любое мгновение остановиться, замолчать, уснуть, исчезнуть. Притаиться.
Счеты с нею? Никаких счетов. Впрочем, на этом как раз имеет смысл остановиться поподробнее, потому что могут возникнуть самые гнусные подозрения. Дьявол желает, чтобы все происходило ради выгоды, из низости, из расчета. И если он, Дьявол, видит, что в данном случае все не так, как он страдает, бедняга, как его тошнит. Забавно наблюдать, как он тужится, корчится, роется, шпионит, клевещет, суетится, брызжет слюною, вновь и вновь пытаясь доказать обратное. Внести раздор, воцариться, разлучить. Никакая очевидность его не впечатляет, ничто не убеждает. Дьявол вызубрил свой катехизис: каждая вещь и каждый человек имеет свою цену, все должно продаваться и покупаться. Я сказал: «Дьявол»? Так и сказал, с большой буквы? Глупо? Ну и пускай. Дьявол существует, лично я встречал его раз сто. Бог? Не уверен, возможно, какая-нибудь тенденция, едва заметная, как вспышка. Дьявол — полицейский, а Бог — подпольщик: забавно.
Итак, деньги между нами циркулировали, но особых следов не оставляли. Она мне их давала, я ей их давал. Она никогда у меня, к примеру, не спрашивала, что означает то, что я время от времени называл, посмеиваясь, «военным напряжением». Это ее беспокоило меньше всего. Она не читала ни одного манифеста, ни одного журнала, ни одной листовки. Порой, после какой-нибудь акции, она просто спрашивала: «Это были вы?», не дожидаясь ответа, поскольку знала, что его не будет. Она догадывалась, что я замешан в историях двусмысленных и даже нечистых, возможно, в ее глазах, и наивных, но ни слова об этом, также как о финансовой стратегии (весьма и весьма сомнительной) крупных объединений, которыми она занималась. В действительности мы инстинктивно оберегали друг друга, и даже прослушивание наших телефонных переговоров не прояснило бы ровным счетом ничего, разве что классические игры влюбленных, уменьшительные имена, ласковые прозвища, намеки, возбужденность, взрывы смеха. Поскольку в силу необходимости, вызванной особенностями своей профессии, она чаще всего говорила по-английски, возвращение к французскому было для нее особым удовольствием, чем-то вроде каникул. Еще она говорила по-немецки («ты в этом ничего не понимаешь, это так красиво»). Насчет французского у меня имелись замыслы: заставить его вернуться, придать ему иную выразительность, новое звуковое значение. Для этого необходимо увидеть его извне, как путешествие на солнце или на луну. А если возможно, то и дальше, в антиматерию, черные дыры, пустоту, другие галактики. Тайная страсть, желание ритма и струн. В этом смысле Дора была, конечно, подарком.
Дело близилось к Рождеству, начал падать снег, парк был прекрасен, белый и черный, совсем не мрачный. Цезарь породы боксер меня более или менее признал, тем не менее продолжал на меня бросаться, чтобы как можно больше испачкать, положив мне на грудь свои чудовищно грязные лапы. «Это от любви», — говорила Дора. Был ли я для нее чем-то вроде собачки? И это тоже. Помимо прочего. Пришлось отучить Цезаря являться по утрам и будить свою хозяйку, он немного повздыхал и поцарапал дверь, на этом все и кончилось. Впрочем, я не все ночи спал с его владелицей и, во всяком случае, редко когда до самого утра. Сон вместе должен остаться редким явлением. Она понимала это, я тоже.