Другим важным принципом Овед считал готовность жертвовать собой во имя той самой национальной идеи (он потерял на войне брата, несколько близких друзей; один из двоюродных братьев жены тоже пал на поле боя). Он верил в важность правильного воспитания детей, и потому дом его по вечерам всегда был полон людьми, жизнь которых могла служить детям – Ури и Белле-Яффе – примером: генералами, героями войны и подполья. Они рассказывали о своей жизни, ели и пили, и дети слушали и запоминали.
Именно потому, что Овед был верен этим принципам, его приняли в свой круг люди и организации, находящиеся в центре жизни государства, и это несмотря на то, что он был из среды крестьян, а не пролетариев, основателей кибуцев и членов рабочей партии. Эфраим же был слишком стар, чтобы заметать, что внук изменил его идеалам, а если и замечал на миг, тут же забывал. Все его сознание сосредоточено было на прошлом: 1951 оборачивался для него 1918 и потому изрекал он нечто совершенно невероятное. Овед же любил своего деда и требовал от детей, Ури и Беллы-Яффы, относиться к нему с надлежащим почтением, но это и не требовалось, ибо души их были впрямую связаны с душой Эфраима, и все, что он им рассказывал, воспринималось ими впрямую и без всякого удивления – о турецких жандармах, скачущих верхом на верблюдах воюющих с бойцами еврейских штурмовых отрядов Пальмаха, возглавляемых Иосефом Трумпельдором. Эфраим рассказывал детям об Авшаломе Файнберге, который в одиночку ушел в пустыню и встретил там десять колен Израилевых, по сей день стоит во главе их отрядов, и в тяжкий для Израиля час он возникает в ночи и дает прикурить англичанам, арабам и туркам.
Но больше всего любили Ури и Белла-Яффа рассказ о юноше Наамане, волосы которого всплывают и колышутся на поверхности речных вод, а сам он под водой играет на фортепьяно. Однажды показала Белла-Яффа Эфраиму свой рисунок, на котором был изображен юноша Нааман, играющий водяному царю, и прочла написанное ею стихотворение, посвященное юноше Нааману:
В рыбьем царстве жил-поживал
Мертвый юноша Нааман,
Нежно струны перебирал,
Вечной музыкой обуян.
И колышется дух его юный,
Как и волос – в поток погружен.
И внимают Ангелы струнам.
Только всех красивее – он.
– Дай мне это, – сказал Эфраим, – когда я встречу Наамана, покажу ему, что ты написала.
– Но только Нааману, – сказала Белла-Яффа, – ибо это не для печати.
Белла-Яффа сочинила много стихов, но никому их не показывала. Когда же слушала рассказы генералов, героев и инвалидов войны в доме отца, сердце её полнилось невероятной печалью, и хотелось ей пожалеть их, погладить, но она не двигалась с места и не произносила ни слова, ибо чувства сердца ее были лишь ее личными чувствами. И кроме того считала она, что все герои и генералы страдали зря, и потому печаль ее была еще больше. А почему зря? Потому что пьют, и едят, и радуются, а иногда и оскверняют губы грубостями. И это знак того, что им вообще неведомо, что они творили. А если неведомо, зачем творили? Именно так это рисовалось в сердце Беллы-Яффы, но хранила она все это лишь для себя. К тому же многое было ей непонятно. А коли не понимаешь нечто до конца, есть ли смысл делиться этим с другими?
Когда Овед узнал, что готовят национальное торжество в честь семидесятилетия приезда первых халуцев-пионеров в Эрец-Исраэль, он обратился к некоторым членам правительства и предложил посвятить это торжество своему деду, по сути, последнему оставшемуся в живых представителю того поколения, причем провести его в своем летнем доме с приглашением главы правительства, министров, лидеров и представителей молодежи. Сказано – сделано. В список приглашенных Овед внес также некоторых генералов, героев, подпольщиков. Глава правительства должен открыть это торжество речью, затем будет угощение, а после все соберутся в «руинах» и будут слушать рассказы о мужестве и воинских подвигах.
Так все и произошло. Во главе стола посадили Эфраима, и он согласился со всеми действиями, но при условии, что об этом расскажут по радио и напишут в газетах.
– Положись на меня, дед, и на мой опыт, – уверил его Овед.
Герцля также пригласили, но он ответил по телефону, что приедет, если сможет.
Ури разрешили привести двух товарищей из гимназии, а Белла-Яффа попросила и получила разрешение привести единственного своего друга, преподавателя литературы, доктора Ионаса-Иошуа Биберкраута, младшего брата музыканта Амадеуса Биберкраута, который был с жестокостью убит в пещере арабами во время погромов 1936 года.
Белле-Яффе было в тот год шестнадцать, а Ионасу-Иошуа Биберкрауту тридцать пять, и несмотря на это между ними существовал тайный союз, личный их, естественно.
Завершив свою речь, глава правительства уселся в машину и поехал на другую встречу, министры – за ним, а в летнем доме Рахели и Оведа остались генералы, герои, инвалиды и небольшая горстка избранных гостей. Все перешли из гостиной в отреставрированные руины, расселись на соломенных стульях со стаканами в руках.
Появился и Герцль, также присел на стул, опираясь спиной о стену и посасывая трубку.
Герой А. отпил коньяк из своей рюмки и начал рассказывать:
– Когда началась война, стало нам известно, что арабы грузят ружья и минометы на корабль в итальянском порту, проверили мы это дело, и стало нам ясно, что так оно и есть. Ну, и сказали мне: езжай и погляди, что можно сделать. Купили мы несколько костюмов, рубашек и галстуков, облачились в джентльменов и поехали в Италию. Приезжаем, смотрим, верно. Есть корабль. Факт. Что делать? Первым делом я поставил Мота наблюдать двадцать четыре часа. Авреймэлэ пошел приготовить мину, присасывающуюся к борту. Чтоб он был здоров. Мы всегда говорили: Авреймэлэ должен был быть профессором. Золотые руки, железная голова. Упрям как осел. Спросил я его: как же ты сделаешь мину? Он говорит: положись на меня. Пошел, взял газеты, бутылку, достал детонатор, наполнил бутылку кислотой, обернул газетой, но пробкой не заткнул: кислота будет сочится из бутылки, вот он и сделал расчет: восемь часов необходимо, чтобы кислота впиталась в газеты, затем сработает детонатор. «Есть у тебя восемь часов?» – спросил меня Авреймелэ. Достаточно, говорю. Ночью плыву я к кораблю и на расстоянии примерно двадцати метров от него, ныряю, но мину держу над водой. Почувствовал борт и тут же прилепил к нему мину. Возвращаюсь, выхожу из воды. Тьма-тьмущая. Редкие итальянцы стоят наверху. Идем в отель, сидим у окна, ждем. Час, два, пять. Напряжение, как говорится, нарастает. Шесть часов, семь, вот уже восемь – где же взрыв? Ничего. «Авреймэлэ, – говорю, – профессор кислых щей, черт бы тебя побрал, где взрыв?» Нету Авреймэлэ. Молчит, как покойник. Стыдно ему. Ждем. Нервничаем. Вот уже почти девять часов. Совсем отчаялись, как вдруг слышим такой бум, вскочили на ноги. Глядим на корабль, вроде бы ничего не случилось. «Авреймэлэ, – говорю, – ты что вложил в мину? Салат из баклажан?» И вот, так смеюсь над ним, а корабль немного накренился набок, хоп, еще сильнее накренился, слышны крики в порту. «Ребятки, – говорю, – двигаемся». И всё. «Аржиро» пошел «какн». На дно. Так назывался корабль. Ногу мне разнесло в другой операции, но пусть кто-то еще тоже что-нибудь расскажет.