Улыбнулся и Александр.
– Это так!.. – сказал он, слегка поглаживая светлую бородку. – Мне Абрагам жаловался: едва он успел приехать сюда, во Владимир, как бояра здешние прямо-таки одолели его: «Составь мне гороскоп!»
…Итогом этой беседы Невского с владыкой было то, что попадью Анфису лишь подвергли церковному покаянию.
Уж третью неделю и Андрей Ярославич и Дубравка отдыхали у Александра, в Переславле-Залесском, в его вотчинном именье – Берендееве.
Дубравка поправилась, пополнела и выросла.
И уж не бледный золотистый колосок напоминала она теперь. Она была теперь как березка, – юная, свежая, крепкая, не совсем очнувшаяся, но уже готовая ринуться в бушующий вкруг нее зеленый кипень весны, – березка, едва приблизясь к которой начинаешь вдыхать запах первых клейких листочков-брызг – листочков еще чуть-чуть в сборочках, оттого, что им тесно, что стиснуты, оттого, что еще не успели расправиться.
Пьянеет от этого запаха и крепкий, суровый муж, словно бы нестойкий отрок, впервые вкусивший сока виноградной лозы, пьянеет не ведавший в битвах ни пощады, ни страха витязь! – и вот уже обнесло ему голову, захмелел, и вот уже едва держится на ногах!..
Но еще велит себе: стой!..
Александр Ярославич, да и Андрей Ярославич тоже мальчишками почувствовали себя здесь, на родине, на сочно-зеленых берегах Ярилина озера. Они резвились и озорничали. Играли в бабки, в городки, в свайку. Метали ножи в дерево, состязались; стреляли из лука в мишень. А когда подымался ветер, катались под парусом по огромному округлому озеру – чаще все трое вместе, а иногда Александр в разных лодках с Андреем – наперегонки. Дубравка тогда, сидя на берегу, на любимом холмике под березкой, следила за их состязаньями.
– Хорошо, только тесно, – сказал как-то после такого плаванья Александр. – Это тебе не Ильмень, не море!.. А ведь как будто есть где наплаваться – озерцо слава тебе господи! В бурю с середки и краев не видать! А все будто в ложке… Моря, моря нам не дают, проклятые! От обоих морей отбили!
Однажды на прогулке в лесу Александр испугал Дубравку своим внезапным исчезновением прямо со средины просеки, по которой они шли, – словно бы взят был на небо! На мгновенье только отвела она глаза, и вдруг его не стало перед ней. Меж тем не слышно было даже и шороха шагов, если бы он перебежал в чащу, да и не было времени перебежать.
– Где он? – спрашивала Дубравка у Андрея, поворачиваясь во все стороны и оглядываясь.
– Не знаю, – лукаво отвечал Андрей.
– Ну, правда, где он? – протяжно, сквозь смех и досаду, словно ребенок, восклицала Дубравка.
И вдруг над самой ее головой послышалось зловещее гуканье филина. Это среди бела дня-то! Вслед за тем в густой кроне кряковистого дуба, чей огромный сук перекидывался над самой просекой, послышался смех Александра, а через мгновение и сам он, слегка только разрумянившийся и несколько учащенно дыша, стоял перед Дубравкой. Прыжок его на землю был упруг и почти бесшумен, и это, при исполинском росте его и могучем сложении, было даже страшно. Холодок обдал плечи Дубравки. «Словно барс прыгнул!..» – подумалось ей, и как раз в это время Андрей Ярославич, благоговевший перед братом и старавшийся, чтобы и Дубравка полюбила его, торжественно и напевно, как читают стихи, произнес, поведя рукою в сторону Александра:
– Легко ходяй, словно пардус, войны многи творяй!..
Дубравка хотела узнать, когда это он успел и как вскарабкаться на дуб.
– Александр, ну скажи! – допытывалась она.
– Да не карабкался я совсем! – возразил он. – Что я – маленький, чтоб карабкаться? Ну вот, смотри же, княгиня великая Владимирская…
Сказав это, он ухватился за ветвь дуба обеими руками и без всякого видимого усилия взметнулся на закачавшуюся под его тяжестью ветвь.
– Хочешь – взлезай! – сказал он и, смеясь, протянул к ней руку.
Когда они затем шли опять по просеке, Дубравка, искоса поглядев на его плечо, сказала:
– Боже… Какой же ты все-таки сильный, Александр!
– Не в кого нам хилыми быть! – ответил он, тряхнув кудрями. – Дед наш Всеволодич Владимир диких лошадей руками имал…
Здесь все напоминало Александру незабвенные времена отрочества. Вот здесь, на этой уже оползающей белой башне, еще дедом Мономахом строенной, поймали они вдвоем с Андрейкой сову. Уклюнула так, что и сейчас, через двадцать три года, виден, если отодвинуть рукав, белый рубец чуть повыше кисти. Там, наложенная на тетиву перстами дядьки-пестуна Якима, свистнула, пущенная из игрушечного лука рукой шестилетнего княжича, первая стрела. Она и теперь, поди, хранится здесь, в алтаре Спаса… Да нет, где ж там, – забыл, что и здесь безобразничали татары…
…Там вот, на бугорке, размахивая деревянным посеребренным мечом, расквасил он нос старшему братану Феде, и потом долго прятался в камышах, боялся прийти домой, и все уплывал в мечтах на ту сторону озера, где уже мнился край света… А вот и та расщелина в березе от первой его стрелы, уже заплывшая, уже исцеленная всесильным временем. И вспомнились Александру слова китайского мудреца: «Помни, князь: если ты и разобьешь этот хрупкий стеклянный сосуд, который текущим песком измеряет время, то остановится лишь песок».
Первый лук. Первый парус. Первый конь… Только вот любви первой не было… А старшему сыну, Василью, уже одиннадцать лет… на престол сажать скоро!..
Детство, детство!.. Сколько побоищ здесь учинили, сколько крепостей понастроили из дерна!.. Ну и поколачивал же он сверстников!.. Матери – те, что из простого люда, – те не смели жаловаться княгине. Боярыни – те печаловались, приходили в княжой терем: «Княгинюшка-свет, Федосья Мстиславовна, уйми ты Сашеньку-светика: увечит-калечит парнишек, сладу с ним никакого нет!..»
Сумрачный отец, вечно занятый державными делами, да и усадьбой своей, иногда, для острастки, тоже вмешивался: чуть кося византийским оком, навивая на палец кончик длинной бороды, скажет, бывало, и не поймешь, с каким умыслом:
– Что ж ты, сынок? Словно Васенька Буслаевич: кого схватил за руку – тому руку прочь, кого схватил за ногу – тому ногу выдернул!.. Ведь этак с тобой, когда вырастешь, и на войну будет некому пойти: всех перекалечишь!
Вспомнилось Александру, как темной осенней ночью злой памяти двадцать восьмого года вот здесь, по тропинке озерного косогора, едут они вчетвером – беглецы из бушующего Новгорода, обливаемые тяжким, вислым дождем, – он, брат его Федор, да боярин Федор Данилович, старый кормилец-воевода, да еще неизменный Яким.
Сумрачный, неласковый отец заметно был рад в тот вечер, что из этакой замяти и крамолы, поднятой врагами его в Новгороде, оба сына его, малолетки, вывезены целы и невредимы; некое подобие родительской ласки оказывал он в ту ночь любимцу своему Александру и соизволял даже и пошутить в присутствии дядьки Якима. Положа свою жесткую руку на голову сына, Ярослав Всеволодич говорил: