— Нет! — крикнул Сергей Ипполитович, будто кирпич бросил.
— А зря. На фронте Антонина Сергеевна сама мне свой адрес передала. Да я его сохранить не смог. Ранило меня, без памяти был. Письмо успел ей написать, а ответа не получил. Вот такой расклад сложился, и большая просьба: дайте адрес.
— Я разве не так четко и ясно сказал? Нет!
— Подожди, Сережа, перестань кричать, — Любовь Алексеевна взяла мужа за руку, прижалась к нему плечом, стараясь успокоить. — Поймите, в данный момент у нас нет адреса Тонечки. Последнее письмо мы получили больше двух месяцев назад, она писала, что их отряд могут расформировать и что она пока не знает, куда ее направят. Как только устроится на новом месте — сразу напишет. Мы все-таки писали по старому адресу — ответа нет. Поверьте, это правда. Поверьте матери.
— Действительно, адреса у нас нет, — жестко вмешался Сергей Ипполитович, — но даже… даже если бы он был, я бы не дал.
— Сережа, как ты можешь…
— Могу! Разговор окончен. Фрося, проводи его.
— Спасибо, что не отказали, — Василий круто развернулся и вышел.
Внизу, уже на пороге, его догнала Фрося, скороговоркой успела шепнуть:
— Любовь Алексеевна правду говорят… Они сами ее потеряли, только и разговоров что про Антонину Сергеевну. Наведайся еще; если что будет, я шепну…
На улице, дожидаясь Василия, весело присвистывал Афанасий, разглядывая шалагинский дом. Подавая шинель и папаху, он вздохнул:
— Вот изба так изба — век бы в такой жил!
— Поторгуйся, может, и продадут.
— Да ладно уж, в своей перебьемся. Дальше-то куда тронемся?
— А вот еще в одно местечко заглянем, к дружку моему старинному. Тут недалеко…
Скоро они выбрались на берег Каменки, перешли ее по льду и по узкой, плохо притоптанной тропинке вышли к тому месту, где раньше стояла избушка Калины Панкратыча. Теперь ее не было. Лишь торчали из снега несколько полусгнивших бревен, напоминая о бедном жилище отставного солдата. Василий постоял перед этими бревнами, стащив с головы папаху, затем сердито нахлобучил ее и пошел, не оглядываясь. Ему не нужно было никого расспрашивать — он просто знал, что Калина Панкратыч свой земной путь закончил. А иначе как бы он смог покинуть родимую избушку?
На вокзале царила прежняя суета, слитный гул и густой, невыветриваемый запах солдатчины. С трудом отыскали они свободное место, перекусили всухомятку, одним хлебом, и Василий после долгого раздумья негромко признался:
— А приютиться, Афанасий, мне некуда. Придется тебе на постой меня брать…
— А я чего говорю?! Язык уж смозолил! Поехали, Василий, ко мне, поехали! Руки-ноги есть, умишко контузия не отшибла — проживем! Тут нам проехать-то осталось — раз плюнуть!
— Вот так и сделаем — плюнем пошире и разотрем.
4
И началась у Василия новая жизнь, которой он никогда не знал и которой не переставал изумляться: оказывается, она еще и такой может быть — простой и размеренно-тихой.
В семью веселого и радушного Афанасия Сидоркина вошел он, как патрон в патронник. Все его любили, все были с ним ласковы и приветливы: жена Афанасия, добрая и шумливая Арина, его сыновья-погодки Семен с Захаром, а особенно — маленькая Манюня, души не чаявшая в дяде Васе. Каждое утро, поднимаясь раньше всех, вылезала она из своей деревянной кроватки, шлепала босыми ножонками по полу, добираясь до порога, а дальше летела стремглав в боковушку, где спал Василий. Хватала его за нос двумя пальчиками и тягала туда-сюда, приговаривая:
— Кто рано встает, тому Бог подает. Давай просыпайся, я тебе чего скажу-то, парень ты мой…
— Да отстань ты от человека, наказанье мое! — сердитым шепотом строжилась Арина. — Ночь еще на дворе, петухи не пели, а она уж вскочила. Турни ты ее, Василий, она жизни не даст!
Но Василий только блаженно улыбался, трогая ладонью тонкие льняные волосенки, вдыхая нежный аромат маленького тельца и слушая безостановочное лепетанье своей подружки. Несмотря на малый возраст, Манюня говорила чисто, без обычной детской картавости, и говорила, подражая матери, перенимая ее слова и манеры, столь похоже, что смотреть на нее без улыбки было просто-напросто невозможно. Вот и в это утро, усевшись на живот Василию, выставив из-под рубашонки тонкие голые коленки, похожие на лапки кузнечика, Манюня горестно развела ручонками и заохала:
— Беда, парень ты мой, беда! Я ить с греха с имя сгорела, с кобелями моими! Ночью в дом не загонишь, утром разбудить не могу. И все возле девок на вечерках трутся, а я не сплю ночами, ворочаюсь — обрюхатят какую дурочку да в дом приведут. И куда с имя деваться? Ой, не знаю, парень ты мой, хоть бы построжился, али бичиком постегал неслухов. Шибко много воли взяли, укорот бы им сделать.
И балаболила без остановки Манюня, ерзая по животу Василия худой жопенкой и пересказывая тревоги матери Арины о сыновьях-погодках, вымахавших в стройных и симпатичных парней, которые вовсю ухлестывали за девками. Василий, уже не в силах сдерживать себя, хохотал, живот у него вздрагивал, Манюня сваливалась на сторону, но тут же вскарабкивалась на прежнее место, больно упираясь острыми коленками, будто они были у нее деревянными, и бойко, без передыху, докладывала:
— А Захар-то наш сало вчера стырил, вот такой шмат утащил. Мирониха-то, карга старая, под вечерки избу отдает и плату требует, вот они и тащат без ума ей — кто сало, кто мясо. Это прямо разоренье, парень ты мой! Да лежи ты смирно, дядь Вась, а то я с тебя падаю и падаю!
— Я вот хворостину возьму! Надо же всех перебулгачила! — Арина сгребла Манюню, болтавшую ножонками, и унесла умываться, а вот умываться разговорчивая девица страсть как не любила, и скоро всю избу огласил отчаянный рев.
Пора и остальным вставать.
После завтрака Василий с Афанасием взялись ставить новый плетень, а парни, все еще соловые и не проснувшиеся, потому как с вечерки пришли глубоко за полночь, отправлены были отцом чистить хлев и пригон.
— И чтоб к обеду весь назем выкидали! — сурово наказывал Афанасий, прищуривая и без того узкие глаза, которые светились доброй усмешкой.
Василий, обрубая топором ветки с молодого ветельника, улыбался и время от времени поднимал голову, подолгу вглядываясь в чистое, без единого облачка небо.
Только начиналось молодое лето. Деревья, недавно выстрелившие клейкими листочками, стояли ослепительно-зелеными; изнуряющей жары, комаров, мошки и паутов еще не было, а юная трава в ограде нежила босые ноги, как шелк. Над огородами, над распаханной черной землей поднималась неуловимая сизая дымка, и над ней парил, широко раскинув крылья, низко летящий матерый коршун, вычерчивая в воздухе невидимые круги.
Дело у Василия с Афанасием спорилось, и к обеду вдоль огорода стоял новый ровный плетень. Под него и сели на травку, чтобы передохнуть. Прижав к колену вздрагивающую руку, Афанасий неожиданно тихонько завел песню, хорошо знакомую Василию еще с госпиталя. Про ущелье в Карпатских горах, про шрапнели и снаряды, которые взрывают землю. Неожиданно оборвал ее на полуслове и спросил: