Так все и шло, как маятник между тоской и бегством, между притяжением и отталкиванием. Я знала, что конец будет ужасным. Но агония, в которой мы находились, была еще хуже. За вычетом периодических разлук это длилось годы. Уже в Париже и Ленинграде преследовали меня ее звонки. Отчаянные, заискивающие, упорные. Эрна обладала силой, которую в ней нельзя было заподозрить. Неудивительно, что я чувствовала себя преследуемой.
Наконец, она осознала безнадежность своих стараний и оставила меня в покое. Я слышала только, что она начала изучать медицину, потом ее следы затерялись где-то на востоке Швейцарии.
И до сих пор она для меня, а в связи с нею и я сама для себя тоже, осталась загадкой.
(Эрна, мой бледный сфинкс).
LI. Дедек
Мы виделись редко. Отсутствие гражданства не позволяло мне ездить в Марибор к моим словенским бабушке и дедушке. И они навещали нас редко. Особенно я скучала по дедушке, дедеку. Когда я была маленькой, он сажал меня на колени, я скакала на них как на лошади, и потом можно было пощекотать его лысину, которая соблазнительно блестела. Уже в молодые годы он был абсолютно лыс, прятал свой большой розовый череп под широкополой шляпой. Это производило впечатление. Но дедек внушал уважение не только своим внешним видом. Ему был присущ естественный авторитет – благодаря уму и юмору, твердости и обаянию. В торговой школе Марибора он преподавал машинопись и стенографию. Учебник по стенографии он написал сам, а также учебник по эсперанто, языку, который был его страстью. Когда он приехал в Швейцарию, мне, наверное, было тогда одиннадцать, он пытался увлечь меня этим искусственным языком: «Только представь себе, словенец может разговаривать с корейцем, а баск с финном, на равных! И язык учится очень легко, потому что в его основе много известных элементов». Хоть это и убеждало меня, но все же искусственный характер языка вызывал во мне скепсис. Языки были для меня больше, чем просто средство общения; это были миры со своими законами и специфическим звучанием. Дедушка был более прагматичен. Как носитель языка, на котором говорили всего полтора миллиона человек, он стремился к утопии всеобщего взаимопонимания, посредством lingua franca, языка, который нарочно для этого и был создан. Его миссионерский пыл утверждался на съездах эсперантистов и в переводах словенской литературы на эсперанто.
Я восхищалась им, но идти по его стопам не хотела. Если речь заходила об эсперанто, я молча слушала. Пока однажды не зашла речь о книгах, моей стихии. Он хотел знать, что я читаю. Как я понимаю то или это. «Это точно!», – обычно говорил он и одобрительно хлопал по плечу. И то и дело просил дать почитать мои школьные сочинения. Кое-что я давала. Он внимательно изучал их и делал заключение о моем почерке, потому что наряду с эсперанто второй его страстью была графология. «Чувственность, интуиция», – бормотал он, – «с отчетливым влечением к синтезу». У меня было такое чувство, что меня видят насквозь.
Мы с дедушкой любили друг друга. У нас было много общего. Мы оба морщили (от природной суровости) лбы, оба большую часть времени сидели над книгами, оба страдали от мигреней и запоров. Вот только его юмор, этому я завидовала. Юмору и его сдержанному, саркастическому остроумию. Мой брат, тоже не лишенный юмора, приходил в восхищение. И никак не мог насытиться коронным номером деда, бесконечной песней, которую он – обычно в машине – пел на немецком: «На кухню пес явился и стибрил три яйца, а повар разозлился, взял нож – и нету пса…». И все продолжалось, то жестоко, то смешно, то абсурдно, то забавно, от рифмы к рифме, пока брат едва не лопался от смеха, и так по кругу.
Вот каким он был, дедушка, умел пошутить к месту. Но все знали, что за его шутками скрывается глубокая серьезность. Его испытующий взгляд из-за круглых стекол очков был слегка затуманен грустью.
Когда я училась в гимназии, мы обменивались письмами. Он хотел вести со мной переписку, чтобы следить за моим духовным развитием (как он выразился). Напиши мне, что ты сейчас читаешь, пришли мне свое сочинение, то и дело просил он. Никто, кроме него, этим не интересовался. И я открывала ему свои мысли о Рильке и Томасе Манне, о тех темах, которые мы обсуждали на уроках немецкого языка. Он аккуратно отвечал на письма, задавал вопросы, хвалил, высказывался о моем почерке, который квалифицировал как художественный. Я чувствовала, что он возлагает на меня большие надежды, потому что считает «родственной по духу». Ведь все остальное семейство, в том числе и своих словенских внуков, он причислял к научно-техническому лагерю, они были «из другой команды».
Часто я возмущалась, что нас разделяют государственные границы и многие километры. Я бы очень хотела, чтобы он всегда был поблизости. Не только, чтобы с ним общаться, а чтобы видеть, как сосредоточенно он работает, или слушать с ним Дебюсси, его любимого композитора. Мы бы погрузились с ним в «Море». И я сыграла бы ему «Затонувший собор» или «Детский уголок». Он бы сидел, сложив руки на животе, тихо, почти благоговейно. Церковное благоговение он ни в грош не ставил, в отличие от бабушки.
Все изменилось, когда мы получили гражданство. Как только у меня в руках оказался швейцарский паспорт, я поехала к дедушке в Марибор. Дедушка и бабушка жили в тихом доме на улице Врбанска, 5, в десяти минутах от городского парка, рядом с которым жила и моя тетя со своей семьей. Я не была в Мариборе с раннего детства, и все же улицы и площади, Драва и гора Погорье мне показались такими родными, близкими до умиления. Я бы целыми днями бродила, вдыхала бы воздух и запахи, впитывала бы звуки словенского языка, который я так редко слышала. Но «режим» моей бабушки и бьющее через край славянское гостеприимство этому не способствовали. Меня все время куда-нибудь приглашали: в обед, в полдник, в ужин, к обильным застольям, которым не было конца. Бабушка уже в семь утра спешила на рынок, возвращалась со свежими овощами и живой курицей. Потом она, обливаясь потом, стояла на кухне, отводила со лба волосы, выкрашенные в сиреневый цвет, с перманентной завивкой, и ругалась, если деду от нее было что-нибудь нужно. Потому что обед должен был быть готов ровно к началу полуденных новостей: жирный куриный суп с вермишелью, овощами и потрохами зарезанной на балконе курицы; панированные куриные бедрышки с рисом и яблочным компотом; домашняя потица, ореховый рулет. Я рассыпалась в комплиментах; потом мы чокались бокалом белого вина за бабушкино кулинарное искусство.
Было уже четыре, наверное, когда дедушка, подремав часок-другой на диване, просыпался? Наступал черед кофе по-турецки и миндального печенья, потом мы, он и я, шли гулять. Бабушка видела в нас сообщников и отпускала. Воздух! Движение! Дедушка вел меня размеренным шагам в сторону парка. Показывал любимые тропинки, огромные деревья. Я все еще помню теплый свет, который струился сквозь зелень, гору Кальвария над городом с небольшой церковью, утопавшей в желтом сиянии. Нам встречались дети и пенсионеры, и то и дело знакомые моего дедушки, которые уважительно с ним здоровались, среди них были и бывшие ученики. Только в Мариборе мне стало ясно, каким уважаемым человеком был мой дед. Люди ценили не только его знания, но и его характер: несгибаемый, безупречно честный, бескомпромиссный. И его четкую политическую позицию. Дедушка, переживший не одну войну, смены государств и режимов, верил в идеалы Просвещения. Решительно, пусть и не привлекая к этому внимания, он сперва противостоял фашизму, потом и режиму Тито. Вместо пропагандистских передач он потихоньку слушал «Би-би-си» и так называемую «Мировую хронику», еженедельные репортажи швейцарца Жана Рудольфа фон Салиса. Его привлекал свободно-демократический образ мысли, как и его сына, моего отца. Только никакой демагогии. Только никакого фанатизма. Его вера в рацио была нерушима, делала его неуязвимым для всякого рода экстремизма и наделяла внутренним оптимизмом.