А потом еще раз.
Каждой комнате, в которой они встречались за эти пять лет, *** давала название: Солнечная, Медовая, Садовая. Для него, ее тайного любовника, ее второго мужа, эти комнаты были вселенной, составляли весь смысл его существования. Его комнату она назвала «лавандовой», это была ее маленькая родина на чужбине.
Последняя ночь, которую она провела в ней, была жаркая августовская ночь 1992 года.
Они вместе приняли душ и были мокрые и голые.
Она ласкала Эгаре своей прохладной мокрой рукой, потом, скользнув ему на грудь, вдавила его ладони, справа и слева, в диван и, глядя на него сверху диким взглядом, прошептала:
– Я хочу, чтобы ты умер раньше меня. Обещаешь мне это?
Она овладела им, нанизала свое тело на его плоть с каким-то особым, целомудренным бесстыдством и все повторяла сквозь стоны:
– Обещай мне! Обещай мне!
Он обещал.
Позже, ночью, уже не видя в темноте белков ее глаз, он спросил почему.
– Я не хочу, чтобы ты один шел по дорожке от стоянки до моей могилы. Я не хочу, чтобы тебе было грустно и одиноко. Лучше пусть я буду тосковать по тебе до самой смерти.
– Почему я ни разу не сказал тебе, что люблю тебя? – прошептал Эгаре. – Почему, Манон? Манон!..
Да, он так и не признался ей в любви. Чтобы не смущать ее. Чтобы не услышать в ответ: «Чччч…» – чувствуя ее палец на губах.
Он ведь мог быть в ее жизни мозаичным камешком, думал он тогда. Красивым, мерцающим, но всего лишь одним из множества элементов, а не законченной картиной. И он готов был принести ей эту жертву.
Манон. Сильная, не красавица и даже не хорошенькая. Провансалка, говорившая словами, которые, казалось, можно пощупать. Она никогда ничего не планировала, она жила настоящим. Она не говорила за вторым блюдом о десерте, ложась спать, не говорила о пробуждении, прощаясь, не говорила о встрече. Она вся была здесь и сейчас.
В ту августовскую ночь, которой предшествовали 7216 других ночей, Эгаре в последний раз спал хорошо. Когда он проснулся, Манон уже не было.
Он не мог припомнить ни одного знака, ни одного сигнала, предвещавшего ее уход. Он вновь и вновь ломал себе голову, тысячу раз воспроизводил в памяти жесты, взгляды, слова Манон, но не находил в них ничего, что могло бы означать начало конца.
Она ушла.
И больше не вернулась.
Через несколько недель он получил от нее письмо.
То самое письмо.
Оно два дня пролежало на столе. Он смотрел на него, давясь своим одиноким ужином, в одиночестве опустошая бутылку за бутылкой, в одиночестве куря сигарету за сигаретой. Ослепнув от слез.
Слезы катились по щекам, капали на стол и на конверт.
Он так и не открыл письмо.
В те дни он испытывал страшную усталость. От слез и от сознания того, что больше не может спать в этой кровати, ставшей без нее такой огромной, пустой и холодной. И от тоски.
В гневе и отчаянии он бросил письмо – нераспечатанным! – в ящик кухонного стола. Туда, где лежал штопор, который они «одолжили» в пивной в Менербе и увезли с собой в Париж. Они тогда только что приехали из Камарга, с сияющими, напоенными южным солнцем глазами, и остановились в Любероне, в маленьком пансиончике, прилепившемся к отвесному горному склону, как пчелиное гнездо, – ванная в коридоре, на завтрак лавандовый мед.
Манон хотела показать ему все. Откуда она родом, чем пропитана ее душа. Она даже хотела представить ему своего будущего мужа Люка, издалека, сидящим на своем длинноногом тракторе, посреди виноградника в долине под Боньё. Люк Бассе, «виньерон», винодел.
Словно в надежде на то, что они все трое станут друзьями. И каждый будет радоваться вожделению, любви каждого.
Эгаре отказался. Они остались в медовой комнате.
Он стоял за дверью, в темноте, и у него было такое ощущение, как будто силы стремительно уходят из него, текут, как кровь из вскрытых вен; казалось, что он уже не в состоянии сделать и шага от этой двери.
Ему не хватало тела Манон. Ему не хватало ее руки, которую она во сне подсовывала ему под попу. Ему не хватало ее дыхания, ее детского ворчания, когда он слишком рано будил ее, а для нее всегда было слишком рано, в котором бы часу он ее ни будил.
И ее глаз, смотревших на него с любовью, ее тонких мягких курчавых волос, когда она терлась головой о его шею, – всего этого ему не хватало так остро, что его тело корчилось в судорогах каждый вечер, когда он ложился в пустую кровать. И каждое утро, когда он просыпался.
Он ненавидел это пробуждение в жизнь без нее.
Поэтому сначала он разбил кровать, потом полки, скамеечку для ног, порезал на куски ковры, сжег картины, опустошил квартиру. Он отдал бездомным всю одежду, раздарил все пластинки.
Оставил только книги, которые читал ей вслух. Он читал ей каждый вечер: стихи, отдельные сцены, главы, заметки, фрагменты биографий, выдержки из справочников, «Детские молитвы» Рингельнаца (о, как она любила про «луковку»!) – чтобы она могла уснуть в этом чужом для нее, зловещем, убогом мире, на холодном севере с его замороженными обитателями. У него не поднялась рука выбросить эти книги.
Он замуровал ими лавандовую комнату.
Но она не отпускала.
Она не отпускала его, эта чертова тоска, будь она проклята!
Единственная возможность как-то жить с ней заключалась в том, чтобы избегать жизни. Он запрятал жизнь вместе с тоской куда-то глубоко внутрь, на самое дно души.
И вот теперь она опять навалилась на него с чудовищной силой.
Мсье Эгаре дотащился до ванной и подставил голову под струю ледяной воды.
Он ненавидел Катрин, ненавидел ее растреклятого, блудливого, жестокого мужа.
Ну почему этому безмозглому козлу Ле П. приспичило уйти от нее, не оставив ей даже кухонного стола, именно сейчас? Не раньше и не позже? Болван!..
Он ненавидел консьержку, и мадам Бернар, и Жордана, и мадам Гулливер – всех! Всех до одного!
Он ненавидел Манон.
С мокрой, прямо из-под крана, головой он распахнул дверь. Если этой мадам Катрин так хочется, то он ей скажет: «Да, черт побери, это мое письмо! Я просто не захотел его тогда открывать. Из гордости. Из принципа».
А любая ошибка, совершаемая из принципа, обретает смысл.
Он хотел прочесть письмо, когда почувствует себя готовым к этому. Через год. Или два.
Он не собирался ждать двадцать лет, постепенно превращаясь в пятидесятилетнего чудака.
Не открыть письмо Манон – было единственно возможной формой защиты. Не принять ее оправданий – было единственным оружием, которым он располагал.
Да, именно так!