Ложь! Я не был несчастен! Ложь! Ложь! Но я предпочитал, чтобы фигурировала ложь, а не правда, поскольку иначе высмеивали бы мою любовь. Неужели то, что я незнаком звезде, мешает моим мыслям ее навязчиво преследовать? Почему не допустить, что сила чувства может достичь своей цели, как бы далеко та ни находилась? Не было ли в созданной мною идеализированной связи столько же силы и значимости, как и в любой другой связи, с помощью которой разум связывает два предмета, разделенных в пространстве?
[105]
Неистовая сила воображения устанавливала между ней и мной связь, которой она не могла избежать. Она имела представление лишь о мизерной части всех своих атрибутов; она наверняка подозревала о приумножении чужих желаний после ее появлений на экране; да, из всех определяющих ее определений, интерференции которых и составляли ее личность, следовало учитывать — в числе наиболее важных, хотя и неизвестных ей, — мою любовь.
Дистанция, которую я установил между жанром и мной, стала составной частью нашей связи, а способы выражения моей эротики обличали лишь вульгарность природных законов. Впрочем, я был готов соблюдать эти правила; мне было вполне и вдоволь достаточно того, что моя воображаемая страстность оставалась на стадии самых прекрасных идей. Эта звезда, материализованная в белоснежную плоть и переносимая незыблемой через океаны, сохраняла все прелести своей телесности; эта звезда, чья недосягаемая красота не могла не вызвать (в узкой области) всеобщий восторг и некое количество желаний, обзаводилась — превратившись в неосязаемый образ — постоянно возрастающим числом алчущих и жаждущих взглядов, а для меня сливалась с моим другим источником морали и веры
[106]
, с потоком моего фетишизма, поскольку облачалась в эротические доспехи, которые возвеличивают для меня любую женскую красоту и плоть.
Не всякая женская одежда заслуживает комментариев, не всякая претендует на прерогативу апологии, хотя даже шкуры, в которые усилиями ревнивого повелителя была закутана первая женщина, навсегда зародили смущение от мехов. Вряд ли меня собьют с толку такие предметы роскоши, как ювелирные украшения и кружева. Легко догадаться, что я сразу же отбрасываю и дезабилье былых времен. Мои измышления никогда не зиждились на идеях, почерпнутых из книжек или на пожелтевших пятнах старой одежды. Изъеденные молью кринолины оставили в третичных отложениях моей памяти лишь свои усеченно-конические скелеты, а корсеты щетинились ортопедическими китовыми усами в халатной плесени глубоких комодов
[107]
, свидетельствуя о жестокости былых нравов. Это прошлое без малейших шансов на воскрешение так и оставило бы дремать весь мой произвольный эротизм, если бы удивительное новшество, на которое я постоянно намекаю, не позволило мне понять, что повороты истории в поразительном единении совмещают аромат редкой формы, объективность облачения и искусственность обнаженного человечества.
Пояс для чулок объединяет в себе искусственное и эротическое, причем по ту сторону плотских аспектов размножения. Страницы учебников по анатомии, которые описывают деятельность органов, отмеченных превратностями плоти, некрозами, грядущим гниением… что может затмить эти страницы, эти реалии, как не обольщение поясом для чулок? Мне оставалось лишь восхищаться высшим искусством и ухищренностью чужеземного торговца, что предложил бедрам родимогородчанок свое захватывающее изобретение, эту искусственность и реальность, в которых чистота идеи, свойство линии и геометрия половых очертаний соединялись и растягивались по всему телу. Даже сам материал этого предмета представлял собой метафору, эквивалентную эластичности женской плоти.
Так я и жил. Последствия завоевания нашего Родимого Города чужеземной пропагандой и роскошью, случайные стечения обстоятельств подвели меня к тому, что оказалось настоящим открытием. Без них, что бы сталось с моей жизнью? Так что, по-вашему, мне остается делать здесь — в буро-зеленой магме сельской жизни — вдали от городских истоков этих потрясений, здесь — в трехмерной пресности биологического пространства — вдали от сфотографированных образов моих грез, здесь — в компактной жизненности хлевов и полей — вдали от городских отрывов; что, по-вашему, мне остается делать, как не блевать на все это?
Впрочем, еще более гнусным видится мне поведение некоторых горожан, заблудших в природность по соседству со мной; например, того, кто чуть ли не стал моим тестем, я имею в виду Лё Бестолкуя, который, наглотавшись городской пыли, приезжает сюда возбуждаться по поводу обильной жатвы и грузности виноградных гроздей. По его словам, ему нравятся воздух «больших» просторов, приятный запах растительности и чистота ее физиологии, простота нравов, красота козлобородника, величавость тыкв, петушиный крик по утрам, польза и использование навоза. Что касается меня, то я терплю и жду возвращения. «Ха-ха, — сказал мне этот Лё Куй, — тебе, наверное, здесь здорово не хватает кинематографа, ты ведь ходил туда каждый вечер». И стал намекать, что семейная жизнь избавила бы меня от расходов там и от скуки здесь. Как будто представлял, что я передумаю и возьму в жены его дочь. Как будто представлял, что, в общем-то, и его племянница оказалась совсем недурна. Я ему ответил, что унавоживаю их всех, его и его семью. Он не понял.
А эти поля, эти поля, я их унавоживаю тоже, или, точнее, я бы их унавозил, если бы не знал, что они удобряются экшкрементами. Поля, как и собаки, пожирают дерьмо, вот она, естественная природа! Фу! Природа! Фу! Фу! К счастью, человек существо неестественное. Какую вонючую жизнь пришлось бы нам вести, если бы мы были естественными! А эти поля призывают человека обратно в естественное естество, они его цепляют, хватают, наклоняют, тыкают рожей в зловонную жижу, откуда прет капуста. Фи!
Такая жизнь не для меня. Какое счастье, что придумали покрывать улицы булыжниками и асфальтом, что довели борьбу за противоестественную чистоту до того, что преследуют сорняки, пытающиеся пролезть между кафельных плит! А еще то, что специально для нечестивцев выдумали пригороды, дабы в центре города разум смог бы наконец освободиться от биологических привязанностей.
Эти поля, луга, леса, скоро я их уже не увижу, а пока даже не знаю, что именно угнетает меня больше всего. Ибо если первые несут на себе человеческий отпечаток и таким образом выходят за пределы своей животности, то последние источают запах крови, что предпочтительнее запаха услужливого пота. Впрочем, какое мне дело? У меня нет никакого желания выбирать между различными неприязнями. Моя апстрагированная жизнь с трудом приспосабливается как к лесным, так и к агрономическим реалиям. Я не нахожу себя здесь, меж двух внеурбанистических рубежей. Мне нужна красота, но не плотская красота, притирающаяся к животному, а красота статуи
[108]
; красота не какая-то вообще, а специфическая в частности.