Попадали мы и в щекотливые положения. Один турок, проведя с Кирсти всего несколько минут, появился в коридоре в нижнем белье как раз тогда, когда Альберт только принимался орудовать шилом и лезвием над вализой этого малого. К счастью, у турка были неприятности с простатой, и к тому времени, как он вернулся, облегчив мочевой пузырь, величиной, должно быть, с футбольный мяч, страдальчески морщась и в то же время подозревая неладное, Альберт успел заделать распоротые стежки и я смог убедить Абдула, что мой подчиненный не химичил с мешком, а, наоборот, старался, чтобы все было в целости и сохранности. Правда, в некоторых случаях нам приходилось прибегать к крайним мерам. Я обнаружил у себя способность угрожать. Даже в незначительных случаях в моих спокойных намеках на возможные неприятности было нечто такое, что оказывалось вполне убедительным. Шантаж, особенно по части секса, в те строгие времена был эффективнее, нежели сегодня. И был более успешным, когда наживкой служил Данни, а не Кирсти. Помню одного несчастного португальца по имени Фонсека, малого средних лет с аристократической осанкой, который вез кучу информации. Обладая лишь элементарным знанием языка, я дольше чем нужно засиделся над бумагами и вдруг почувствовал, что атмосфера в купе стала другой. Альберт кашлянул, я оторвался от бумаг и увидел, что, глядя на меня, в коридоре стоит сеньор Фонсека облаченный в чудный голубой, как небо в Часослове, шелковый халат. Я попросил его войти. Пригласил сесть. Он отказался. Держался учтиво, но оливковое его лицо посерело от гнева. Данни, который провел с ним в трудах пару часов, спал в следующем купе. Я послал за ним Альберта. Зевая и почесывая живот, Данни предстал перед нами. Отослав Альберта покурить в коридор, я минутку помолчал, разглядывая носок моего ботинка. Я убедился, что такие паузы выбивают из колеи даже самых отъявленных наших, как бы сказать?.. жертв, полагаю, это единственное подходящее определение. Фонсека начал заносчиво требовать объяснений, но я его оборвал. Напомнил о законах против гомосексуализма. Упомянул о жене, детях — «Двое, правильно?» Нам о нем было известно все. Данни зевнул. «Не лучше ли, — спросил я, — забыть, что было этой ночью, забыть все случившееся? Я, разумеется, гарантирую вам полное молчание. Слово офицера».
Снаружи в освещенное окно мчавшегося вагона колотили черные капли дождя. Я представил поля, припавшие к земле фермы, качавшиеся на ветру большие, с густой кроной, деревья, и подумал, что это мгновение — сей мчащийся сквозь ночь и бурю маленький светлый мирок, и в нем запечатаны мы — никогда не повторится, и меня пронзило неведомое ранее чувство глубокой скорби. Игра воображения не бывает неуместной. Фонсека не сводил с меня глаз. Меня поразило его сходство с Шекспиром с портрета работы Дрошо — тот же выпуклый высокий лоб, те же впалые щеки и внимательные настороженные глаза. Я расправил на колене документы и сунул их обратно в вализу.
— Поручу рядовому Клеггу зашить, — сказал я. — Он большой специалист, никто не узнает.
Фонсека глядел на меня как затравленный зверь.
— Да, — повторил он, — никто не узнает. — Он повернулся к Данни: — Могу я поговорить с вами?
Данни, как всегда, скромно пожал плечами, и они вышли в коридор. Фонсека оглянулся на меня и закрыл за собой дверь. Через минуту в купе вернулся Альберт Клегг.
— Что с этим даго, сэр? — спросил он. — Они с Перкинсом стоят у уборной. Кажется, он плачет. — Парень хихикнул. — Видали, какая на нем фиговина, голубая такая? Он в ней как долбаный альфонс. — И с ухмылкой добавил: — Прошу прощения за выражения, сэр.
Три часа спустя под грязным хмурым небом мы въезжали в Эдинбург. Я послал Клегга разбудить Фонсеку. Через минуту он, позеленев, вернулся, говоря, чтобы я сам сходил и посмотрел. Португалец лежал на полу в узком проходе между стеной и разобранной постелью, большая часть его поэтического лба была снесена выстрелом, голубой халат забрызган кровью и частицами мозга. Пистолет на полу; я обратил внимание на длинные изящные кисти рук. Позже, после того как наши люди убрали тело и привели купе в порядок, а мы возвращались в Лондон, я спросил Данни, о чем они с Фонсекой говорили в коридоре. Данни, скривив губы, отвернулся к окну, разглядывая пропитанную водой местность, по которой еле тащился наш воинский поезд.
— Сказал, что меня любит и всякое такое, — ответил он. — Просил не забывать его. Всякие сентиментальности.
Я внимательно поглядел на него.
— Перкинс, вы знали, что он собирался сделать?
— О нет, сэр, — явно пораженный вопросом, ответил он. — Во всяком случае, нам нечего беспокоиться в связи с таким делом, правда? В конце концов, идет война. — Такие чистые, ясные глаза, карие, с синеватыми белками, длинными загнутыми ресницами. Вспомнилось, как он в нижней сорочке опустился на колено у тела Фонсеки, осторожно поднял руки бедняги и сложил их на залитой кровью груди.
* * *
Из диппочты я передавал Олегу все, что, на мой взгляд, могло представлять интерес для Москвы. Нелегко было угадать, как понравится «товарищам» мое угощение — то ли вызовет живой интерес, то ли ответом будет очередное сердитое молчание. Не хочу хвастать, но думаю, что сведения, почерпнутые из этих документов, представляли немалую ценность. Я регулярно передавал самые последние более или менее надежные данные о размещении и боеготовности сил противника вдоль всей границы России от Эстонии до Черного моря. Сообщал имена, а часто и местонахождение иностранных агентов, работавших в России, а также списки активных антисоветчиков в Венгрии, Литве, Украинской Польше… и не питал никаких иллюзий относительно судьбы этих несчастных. Кроме того, я подстраховал собственную диппочту Москвы, чтобы она оставалась нетронутой, распустив слухи, что советские вализы снабжены минами-ловушками и поразят всякого, кто сунет в них нос; простая, казалось бы, уловка, оказалась весьма действенной. Московские мешки с бомбами стали составной частью департаментской мифологии, получили хождение истории об излишне любопытных курьерах с оторванными руками, а то и головами, найденных распростертыми под грудами разорванных в клочья документов.
Однако, что больше всего интересовало Москву, так это поток поступавших из Блетчли-Парка расшифрованных радиоперехватов. В своем секторе Департамента я имел доступ к значительной части этих материалов, но были явные пробелы в тех случаях, когда особо секретные перехваты утаивались.
По настоянию Олега я попытался получить назначение в Блетчли в качестве шифроаналитика, ссылаясь на свои лингвистические способности, математический дар, свою подготовку в качестве толкователя скрытого языка изобразительного искусства, на свою феноменальную память. Признаюсь, я выставлял себя там эдаким ученым консультантом. Я уговаривал Ника замолвить за меня словечко перед его таинственными высокопоставленными друзьями, на которых он любил ссылаться, но из этого ничего не вышло. Начал было думать, не пора ли обеспокоиться: может, та ниточка, оставшаяся с времен Кембриджа, маленькая пятиконечная звездочка, которую дознаватели Билли Митчетта разглядели в созвездии моего досье, все еще мерцает там, несмотря на обещание Ника погасить ее?
Я ходил к Куэреллу выведать, не мог бы он рекомендовать меня на эту работу. Откинувшись в своем кресле и положив ногу на угол стола, он какое-то время молча разглядывал меня. У Куэрелла периоды молчания всегда подразумевали сдерживаемый смех.